Наговорившись вдоволь, переходили к письму: чистописание, диктант, изложение рассказов учителя. Эти часы Бах любил меньше всего – вместо голоса Клары ему был слышен лишь скрип ее пера, который он скоро научился различать за жужжанием старухиной прялки.
Из спальни Гримма неожиданно раздался смех. Показалось, что смеется тот дерзкий, что сейчас он покажется в проеме двери, держа в зубах Кларин чепчик и дурашливо рыча. Бах схватил вилы и метнулся в комнату – там на подоконнике сидела Анче и хохотала, глядя на самоварную башку в Гриммовой шапке.
Ладно, подумал Васька. Если заплутает балбеска – не его вина. Старик сам виноват, что девку свою, дурную да немую, без пригляда оставил. И пошел вперед, не оглядываясь.
– Нет, отец! – сурово хмурилась Анче из-под наехавшего на лоб газетного чепца (головной убор следовало, конечно, поправить, но этот вольный жест неминуемо повлек бы за собой повторный прогон сцены). – Теперь я и сама умею позаботиться о себе.
Если бы колония не была пуста, можно было расспросить старосту Дитриха или других мужчин об этом Гримме, а может, и попросить составить Баху компанию при визите. Обитал автор письма, видимо, недалеко, в одной из соседних колоний ниже или выше по реке, раз приглашал прокатиться к нему в гости на лодке. Идти же одному означало совершить поступок неосмотрительный и даже глупый. Об этом не могло быть и речи.
Когда вечерами – как только граммофон выставлялся на стол, а из комода вынимались уже порядком заезженные пластинки – Васька приклеивался глазами к дрожанию иглы и жадно впитывал строфы Гёте и Шиллера, Бах теплел душой. Но стоило Баху перевести взгляд на Анче, забавлявшуюся исключительно игрой света на крутящихся дисках, как тотчас хотелось разбить и эти пластинки, и этот граммофон и выгнать прочь нахаленка, чувствовавшего величие немецкой поэзии даже не понимая смысла – в отличие от родной девочки.