Ноги сами привели к обрыву. Спустились по тропе. Пошли по волжскому льду, утопая по колено в твердом снегу. На середине реки остановились, не умея ни шагать дальше, ни повернуть назад. Возможно, просто окоченели. Бах запрокинул голову в сизое небо, завешенное белесыми облаками, и с облегчением понял, что плача не слышит: лишь ветер свистел в ушах да раздавался вдали тонкий переливчатый звон. Бубенцы?
В конце концов подумалось: пусть. Пусть они просто растут, эти дети. Пусть речь их чужда, а движения мысли непонятны. Минуты близости с ними – слишком редки, а те, что случаются, – слишком кратки. Пусть.
В Покровске он предположил было, что эпидемия малорослости поразила только немецкое население, но, судя по главному конструктору марксштадтского тракторного завода Мамину, ей были подвержены все жители Немреспублики, независимо от их национальности.
Вот уже несколько дней он жил, не беря в руки карандаша, – тот уныло торчал в щели меж стенных бревен, рядом с окном, куда Бах сунул его, чтобы не потерять в большом доме и защитить от острозубых мышей. Вечерами, когда комната освещалась дрожащим светом лучины, длинная тень карандаша восклицательным знаком маячила у окна, трепыхалась по стенам. Звала Баха. Сердце его откликалось на зов, билось чаще; откликалась и правая рука, теплела, подрагивала пальцами; писать хотелось нестерпимо, но – отворачивался от призывно пляшущей тени, старался не замечать. Можно было убрать карандаш куда подальше – заложить за наличник или сунуть на дно сундука; отчего-то не убирал.
Парень говорил по-русски, но, заметив смущение Баха, повторил сказанное по-немецки; не уловив на лице собеседника и проблеска понимания, вновь перешел на русский.
Литерный поезд пропал – как не было. За короткую июльскую ночь тысяча девятьсот двадцать седьмого года пролетел по освобожденным от всех прочих составов путям более восьми сотен верст – от туапсинского вокзала до границы Воронежской губернии – и пропал.