На середине Волги, в темный предрассветный час, когда луна нырнула в облака, а солнце еще не показалось, младенец все же проснулся и разорался от голода. Пить из плошки не умел. Баху пришлось опуститься на снег, прижать ребенка к животу и, закрывая от ветра тулупом, макать в молоко край выпростанной рубахи и вставлять в жадно раскрытый младенческий рот. Насытившись, ребенок уснул. И Бах уснул – едва доплелся до дома, запалил в печи пару поленьев и залез в остывшую постель, под утиную перину, успевшую пропитаться теплым младенческим духом (поначалу хотел было идти спать в ледник, но побоялся, что дитя опять раскричится, если оставить в доме одного). Младенца положил с другого края кровати – в подушки, чтобы не свалился.
Резануло надеждой: а не шевельнется ли от нестерпимого страдания онемевший когда-то язык? Не скажет ли просто: “вернись”? Пусть медленно и неуклюже, пусть на незнакомом Анче языке. Слова часто бывают сильнее рук – так не удастся ли Баху уговорить свою девочку?
Поначалу Бах противился этому чужому языку. Ночами, ворочаясь на широченной кровати Удо Гримма, мечтал о том, как прогонит приблудыша: выставит за дверь, набив котомку едой, и не откроет ту дверь до тех пор, пока Васькины шаги не умолкнут навсегда в лесной чаще. Утром же не хватало решимости исполнить задуманное…
В ее отлучки Бах не умел себя занять – мысли не шли в голову, дела валились из рук – и потому ходил в ледник: раздевался до исподнего, ложился на лед и лежал неподвижно; пока тело боролось с холодом, голова отдыхала от мучительных мыслей. Одежда его пропахла рыбой, в карманах завелась чешуя, но мелочей этих не замечал.
– Ладно, – сказал он, из-за приспущенной занавески наблюдая собравшуюся на платформе толпу. – Пусть проверяет свои рельсы. Выйдем, покажемся людям, раз приехали.