– Дай ему молока, Бёлль, – не отрывая глаз от Баха, приказал горбун. – На дне плошки, не больше. Захочет еще – придет завтра. И напишет мне еще что-нибудь занимательное.
В мае, когда вернувшиеся с пахоты гнадентальцы засаживали бахчи дынями, арбузами и тыквами, а огороды у дома картофелем, Бах с Кларой читали Гёте.
Это белое молоко струилось в сепараторы, превращаясь в горы сливочного масла и сметанные реки. Белые овечьи отары текли по лугам на колхозные бойни – стать мясом и шерстью. Белые куры, гуси, индюки текли нескончаемым потоком по дворам птицеферм. Сияли белым халаты ясельных нянечек и медицинских сестер, улыбки звероводов и трактористов, агрономов и доярок, улыбки всех колонистов. А натруженные руки их – сотни и сотни рук – взмахивали косами и серпами, рубили лопатами и топорами, взмывали вверх, голосуя на собраниях: да! да! да! И шуршал колосящимися нивами ветер: да! И звенели по упругой траве дожди: да! И соглашаясь, вторила Волга – каждым ударом волны о берег: да! да! да!..
Старик только глянул строго, воткнул лопату в сугроб и ушел в дом.
Арбузная Эми ухмыльнулась и сделала шаг вперед – толкнула Гофмана только кончиками грудей. Тот опустил глаза, развернулся и медленно пошел в обратном направлении.
Пошел из дома, пошел со двора. Уже в лесу остановился, набрал полные пригоршни снега и стал отчаянно тереть лицо, бороду, грудь, ладони – счищать брызнувшую из пуповины кровь, задыхаясь не то от волнения, не то от запоздалой брезгливости. Умывшись, вдруг почувствовал небывалую жажду – и стал есть снег, торопливо глотая хрустящие на зубах ледяные комки и не чувствуя холода в горле. В ушах по-прежнему звенел детский плач. Побрел прочь от этого плача – по сугробам, к реке, – не замечая, что одет в одну лишь рубаху и киргизову безрукавку.