– Ва-ся, – повторяла Анче. – Вася. Вася. Вася…
Задохнувшись от восторга, он поднял лицо к небу и закричал что-то невнятное, ликующее. Ветер ударил в рот, раздул гортань и проник внутрь, наполнил все полости и органы. Тело превратилось в оболочку для ветра, в голове радужным фонтаном взорвались десятки рифм. Каждая – единственно возможная и потому отлитая в памяти навеки.
Анче дернулась, соскочила с Баховых рук; бросилась к Ваське, но обнять не решилась – замерла в полушаге.
Да и говорили они теперь мало. Все, что не требовало слов, делалось молча: по взгляду или кивку головы. Стоило ли говорить, к примеру, что рыбалка сегодня была удачна и принесла двух увесистых язей, если язи эти – вот они, лежат в корзине, посверкивают чешуей? Или что надо собрать осыпавшиеся за ночь яблоки, пока их не сгрызли мыши, – если яблоки эти так ярко алеют сквозь траву, что от крыльца видать? Что подгнила крыша у амбара? Что прохудившиеся на коленях штаны Баха следует залатать? Что сам он выздоровел от недавней простуды? Что сегодня ему опять – как и вчера, и много дней назад – снилась Клара, в обычной своей самотканой шерстяной юбке и белом чепце, и он счастлив этим сном? Жизнь была – на ладони, на расстоянии протянутой руки или слышимого Клариного голоса. Жизнь ясная, вещная, наполненная цветами и запахами. Словесная скупость, о которой Бах с Кларой негласно договорились между собой, делала эту жизнь ощутимей, а сами слова – весомей.
Из перинных глубин поплыли – и с каждым новым хлопком все отчетливее – запахи прошлого: нежные ароматы детского тела и детских волос, и давно позабытый запах Клары, и шульгауза, и холостяцкой квартирки при нем, и чернил, и бумаги, и книг. А вместе с запахами полетели сквозь ветхий наперник перо и пух: сначала понемногу, затем – все обильнее.
– Немного дерьма – никогда не помешает, – философически подвел итог разговора Дитрих.