Люди падают на землю. Кто смотрит на оставшиеся штабеля, кто – на шуршащие вдаль по реке спины бревен, кто – в ясное июльское небо. Звенят ложки, тянет вонючей самодельной махоркой. С высокого катища хорошо видно, как вдалеке, на семрукской пристани, грузится на свой блестящий коричневый катер еле держащийся на ногах от тяжелого похмелья Кузнец. Полуодетый Игнатов, пошатываясь, цепляется за него, кричит, размахивая руками, словно требует или хочет упросить о чем-то, а Горелов – держит коменданта, позволяя Кузнецу вырваться и запрыгнуть на катер. «Не могу!.. Отпусти!.. Не могу здесь больше!» – доносится отчаянный вопль Игнатова.
Устала, устала мучиться. Мучиться голодом, уговаривать, увещевать свое ненасытное нутро. Мучиться животом от дурной пищи. От холода по ночам. От утренней ломоты в костях, от вшей, от частой дурноты. От боли и смертей вокруг. От страха, что станет еще хуже. И – самое страшное – от непреходящего стыда.
Игнатов смотрит на вмиг раскрасневшееся обрюзгшее лицо, старчески обвисшие над губой серые усы, рыхлую складку под римским подбородком, нависающую над петлицами. Сейчас бы этой самой бутылкой – по черепу, а потом кулаком – по отъевшейся роже, по обильному пузу… Но нет в сердце привычной холодной злости, нет ярости, нет отчаяния. Пусто.
Змея-баба. Кто бы подумал, а с виду тихая такая. Он прислоняется спиной к шершавому сосновому стволу, глубоко выдыхает, прикрывает веки. Да хрен с ним, с комендантом…
Иногда его удавалось укачать, утрясти, уговорить, ушептать, – и он засыпал, так и не поев, дарил Зулейхе еще несколько часов жизни без плача. Пробовала однажды качать Юзуфа в колыбели – большой, подвешенной к потолку корзине, – но засыпать один он напрочь отказался. Он хотел всегда быть на руках у матери.