«Я чувствовал себя неразделимым со своей советской страной, и мое сердце билось синхронно с кремлевскими курантами и с молотами, кующими сталь Сталину. Это единство стало давать трещину, когда однажды я, идя с бабушкой на базар, увидел в канаве пьяного человека в торжественном черном пиджаке и при галстуке. Хотя пиджак был грязный, но лицо было знакомым. Человек храпел, он был вусмерть пьян. „Почему у дяди знакомое лицо?“ – спросил я бабушку. <…> „Это же Стаханов“, – сказала она. Может быть, это был не тот самый Стаханов. Может быть, этот человек был одним из стахановцев: он перевыполнял в сто раз свою собственную норму – на этот раз норму выпивки. Я помнил это лицо по фотографиям в газете „Правда“, из которой мы сворачивали самокрутки. Портрет в „Правде“ никак не увязывался с лицом человека в канаве. Я тогда стал догадываться, что в газете можно найти одно лицо, а в действительности другое, хотя это – одно и то же лицо. Лицо было тем же, но оно перемещалось, переходя из канавы в „Правду“ и обратно. В этом выводе, наверное, и есть начало литературы и конец гармоничного отношения к действительности, в данном случае к советской» (Зиник З. Эмиграция как литературный прием // Синтаксис. 1983. № 11. С. 171).