— Александр Павлович, я поинтересовался чем‑то секретным?
— Вы, с вашей волей и внутренней силой, не стали бы сутками бороться с этим кошмаром, а задушили бы его в мгновение ока, — немного помолчав, добавила. — Пожалуйста, не обижайтесь на меня за то, что я сравнила вас с ледоколом. Просто не знаю, что на меня нашло!
— Да, Васильев. Четыре года каторги — это тебе не фунт изюма. К тому же в город ты больше не вернешься, так как после отбытия срока отправишься в свои родные края, под надзор полиции. И не дай бог тебе сбежать оттуда или снова начать агитацию разводить! Второй срок до шести лет предполагает. Как ты думаешь, парень, хватит у тебя здоровья на десять лет каторги?! Ну, говори! Чего молчишь, революционер?! Помнишь, как ты два года назад в этом кабинете Марсельезу пел? Спой! Я прошу! Я тебе удивляюсь! Какой‑то ты сегодня не разговорчивый, Васильев?! Или случилось что?! Брось! Ты же пойдешь на каторгу за правое дело! За народ!
— Да! Я такая! — и она показала мне язык.
Прощание вышло напряженным и скомканным. Мы с сестрой расстались, словно два чужих человека. Она даже не захотела, чтобы я ее провожал до монастыря, и уехала с матерью. На следующий день я проводил мать на вокзал, после чего переехал в опустевшую квартиру.
Народ читал строчки манифеста с каким‑то невнятным смущением в душе. Главный враг, германец, в один момент перестал быть таковым! Как так? Вон еще и плакат на стене висит, на котором русский солдат нанизывает на штык германца, австрияка и турка.