– А может, до потери памяти я был писателем? – спрашиваю. – Или газетным репортером?
– Ну, не может же человек быть таким дерьмом!
– Что-то нужно еще, Дмитрий Валентинович?
Я видел тех, кого находили весной, – их называли подснежниками – с выклеванными глазами, отгрызенными ушами. Чтобы, думалось, даже мертвым им больше не видеть конвоя, не слышать его матерной ругани. Как-то раз мне пришлось тащить одного замерзшего до траншеи с трупами. Я держал его под руки (тогда я уже не был брезглив), а ноги его подпрыгивали на кочках. Тащил и немного ему завидовал – эта жизнь его уже не касается, а меня всё еще.
Впервые за несколько месяцев пишу рукой. Это довольно непросто: рука плохо двигается. Гейгер называет это проблемами с мелкой моторикой. Пишу, а не печатаю, потому что при посадке самолета пользоваться компьютером, оказывается, нельзя. В слове посадка есть свое преувеличение. Полчаса назад объявили, что у самолета не выходит шасси. Мы не можем сесть.
В зале гимназии, несмотря на открытые окна, душно, в этом году выдался жаркий июнь. За окнами, все в пуху, верхушки тополей, стоят без ветра, как нарисованные. У Анны Андреевны капельки пота на лбу, у Ивана Александровича тоже, а в зале все понимают, что между ними происходит, и, толкая друг друга локтями, ждут, чем кончится дело. Эта нежность пьесой не предусмотрена, но она так очевидна. Зрителям – им всё заметно, от них ничего не скроешь. Внимательны. По окончании сцены хлопают чернильными руками. Сквозь Ивана Александровича проступает мой Платоша, а вот Анна Андреевна образца 1914 года давно, подозреваю, истлела.