У Вернера голова идет кругом. Лифт! Еврейка! Горничная! После еды они возвращаются в комнату Фредерика к оловянным солдатикам, моделям самолетов и целым ящикам комиксов. Лежат на животе, листают комиксы, наслаждаясь тем, что они не в школе, и по временам переглядываются, словно гадая: выдержит ли их дружба перемену места.
Под ее рукой на скамье — миллиарды крохотных корон и диадем инея, ошеломляющая сложность морозных узоров.
Камень покрыт лишайником, от выщелоченных минералов осталась темная филигрань потеков. На окнах ящики с пышно цветущими геранями.
Нойман-второй начинает распинаться про габсбургские дворцы, венский шницель и девиц, у которых нижние губы сладки, как штрудель. Они останавливаются в некогда великолепном отеле, где мебель составлена вдоль стен, мраморные раковины забиты куриными перьями, а под окна подоткнуты газеты. Внизу — сортировочный узел, бесконечный простор железнодорожных путей. Вернер вспоминает доктора Гауптмана, его вьющиеся волосы и перчатки с меховой оторочкой. Воображает его венскую юность в кафе, где будущие ученые говорили о Боре и Шопенгауэре, а мраморные статуи смотрели на них с карнизов, как добрые крестные.
— Оборудование хорошее, — отвечает Вернер. — Через час у меня обе станции заработают.
За скрипками гонится фортепьяно. Затем деревянные духовые. Скрипки мчат вперед, духовые поспешают следом. Вступают еще какие-то инструменты. Флейты? Арфы? Мелодия летит и как будто кружится.