Невыясненным остался третий вопрос. (Даша опять вернулась домой, легла на кровать, прикрыв локтем глаза.) Ей вдруг осточертело думать… «Да что мне, в самом деле, — сто лет? Дурна я, как смертный грех? Возьму и дам себе волю… Хочешь идти в „Метрополь“ — иди… Для кого прятать все это, что не хочет быть спрятано, душить в груди крик счастья? Для кого с такой мукой сжимать колени? Для чьих ласк? Дура, дура, трусиха… Да разожмись, кинься… Все равно — к черту любовь, к черту себя…»
— В этом моем жалком увечье я виню не германьский народ, — не он виноват, а виноват международный империализм… Вот кому нужно горло перервать со всей решимостью… Мы, русские, это поняли раньше, но и германьцы это наконец поняли… И мы, товарищи, на настоящем митинге бросаем лозунг обоим народам: да здравствует мировая революция…
Таков был Петербург в 1914 году. Замученный бессонными ночами, оглушающий тоску свою вином, золотом, безлюбой любовью, надрывающими и бессильно-чувственными звуками танго — предсмертного гимна, — он жил словно в ожидании рокового и страшного дня. И тому были предвозвестники — новое и непонятное лезло из всех щелей.
— Измена, я тебе говорю — здесь измена, — бормотал Соколовский. — Гымзе каждый день доносят, — в штабе пьянство. Сорокин разогнал комиссаров. А поди, подступись. Сорокин — царь и бог в армии, черт его знает, любят за храбрость, — свой человек. А начштаба, ты знаешь, кто такой? Беляков, царский полковник… Понял — какой узел? Ну, едем… Проскочим, как ты думаешь?
— Ты, очевидно, рассчитываешь, что мы поменялись местами, и я, в свою очередь, должен проявить большое чувство… Есть оно у меня к тебе, очень большое чувство… Так мы были связаны, как никто на свете… Ну, вот… Вадим, что ты здесь делаешь? Зачем ты здесь? Расскажи…
От орудийной стрельбы гудело все вокруг, вздрагивала земля от взрывов. Через реку переправлялись главные силы армии. По переправам била артиллерия из станицы Григорьевской. Гранаты ложились повсюду по снежному полю, падали в реку — взлетали столбами воды.