Настал день, когда Ивану Ильичу сняли повязку с глаз. Произошло это в сумерки. За дверью сестра что-то испуганно шептала доктору… «Глупости, — повторял он, — мужик не орхидея — делайте, как я сказал…» Сестра вернулась к кровати, нагнулась так, что тонкие волосы ее защекотали нос Ивану Ильичу, сняла повязку, и в первый раз, вместо шелеста и шепота, он услышал ее голос — слабый и прерывающийся.
— Что ты мне говоришь? — закричал Бессонов диким голосом и рванулся.
В то время вдохновение, а не спокойное раздумье двигало человеческой волей. Ревел ураган событий, бушевало человеческое море, каждый чувствовал себя спасителем гибнущего корабля и, размахивая револьвером на пляшущем мостике, командовал — направо или налево руля. И все лишь казалось тогда, вокруг необъятной России бродили белогвардейские миражи. Глаза помутились от ненависти. То, что хотелось, — возникало в мгновенных декорациях миража.
— Латугин Карла Моора играет? (И он прыскал и хрюкал, держась за живот.) Ой, не могу… Да знаешь ли ты, зачем он Карла Моора взялся играть, прохвостище? Он за Анисьей ухаживает… А ему Шарыгин обещался печенку вырвать… А Кузьма Кузьмич? Франца… Этот может… В чем же они — не в гимнастерках же будут ломаться? Я пошлю завхоза, на хуторе одном какой-то присяжный поверенный из Петрограда застрял с чемоданами… Разживемся сюртуками и фраками…
— Понимаешь, не могу жить больше. Ты понимаешь, Николай, не могу, не хочу.
Иван Ильич вернулся на приступку и долго стоял неподвижно, положив руки на бруствер. Огромное темно-оранжевое солнце садилось во мглу, поднятую где-то за горизонтом копытами бесчисленных казачьих полков. Ночная тень надвигалась на равнину, — больше уже нельзя было различить на ней движения войск. Ниже ясной вечерней звезды небо в закате стало прикидываться фантастической страной у зеленого моря, там строились китайские башни, одна отделилась и поплыла, превратилась в коня с двумя головами, стала женщиной и заломила руки…