Он освобожденно вздохнул, – раб, отпущенный на волю; господин, отпустивший на волю любимого раба, – поднялся и накинул рубаху на тело, взмыленное, как у скакуна на последнем фарлонге дистанции. Оглянулся на койку.
В высоких витринах вдоль стен были разложены, расставлены, развешаны и искусно подсвечены крошечными лампочками-спотами старинные монеты, медные и бронзовые кумганы и блюда, серебряные канделябры и ханукии, украшения из римского стекла, из настоящих и поддельных – на любой вкус и цену – камней. В огромных медных чанах по углам можно было целыми днями копаться в поисках ценной серебряной бусины позапрошлого века. В дальней комнате лежали и стояли рядами ковры – иранской, афганской, друзской и индийской работы. По углам и в каменных нишах были расставлены кресла и кофейные столики, инкрустированные перламутром и слоновой костью. И, конечно же, отовсюду зеленовато-голубыми, желтыми, вишневыми бликами празднично сияла под электрическим светом иранская керамика со своим вечным «рыбьим» мотивом, отчего казалось: по полкам, меж расставленных ваз, кувшинов и голу́бок-светильников в вечном плавании скользит стая цветных длиннохвостых рыб.
В голосе его, однако, уже слышны были обычные командные нотки, уже отбивали чеканный шаг барабанные палочки. Он и не скрывал торжества: охотник, попавший в летящего тетерева; рыболов, подсекший крупную форель в тихом джазовом ручье…
– Я глухая, шейх. Ни черта не слышу, о’кей? Когда на губы смотрю, понимаю речь.
– Послушай, ингелэ манс… а среди певцов встречаются мусульмане? – И уточнил: – Тебе приходилось с ними сталкиваться?
Натан, видимо, мерз. Достал свернутый шарф, вновь накрутил на шею, энергично потер ладони, согреваясь, хотя в кафе было достаточно тепло. И говорил он монотонным мерзлым голосом, так что моментами – особенно когда снаружи ускорилась и громче зазвучала жизнь – приходилось напрягать слух.