К базарному дню длинной вереницей вверх по склону Маниш-кара тянулись кибитки цыган – они разбивали свои разноцветные шатры за чертой деревни, приходили на мейдан шумной переливчатой толпой, безудержно торговались, обязательно норовили стянуть что-нибудь, но, пойманные за руку, со смехом расплачивались золотыми монетами, а потом разбредались по дворам – гадать на картах и выпрашивать ненужное старье. К вечеру, покончив с торговлей, цыгане уезжали, оставляя за собой дымный запах костров и далекое эхо бренчащих гитар.
Единственной, кому удалось разгадать причину выматывающих приступов Акопа, оказалась Магтахинэ. В отличие от Василия, который старался не заговаривать с братом о болезни, чтобы не заставлять его заново все переживать, она мягко, но настойчиво выводила его на разговор, собирала по крупицам и складывала обрывки воспоминаний в пока бессмысленные, но картинки. Со временем она научилась предугадывать припадки, правда, как это у нее выходит, объяснить мужу не могла, потому что вычисляла их приближение исключительно интуитивно, опираясь на свои ощущения и догадки. В такие дни Акоп находился дома, под ее наблюдением, а оставшийся без помощи брата Василий вынужден был проводить в кузнице чуть ли не круглые сутки, чтобы справиться с работой. Но, как ни старалась Магтахинэ держать Акопа в поле своего зрения, ей не удавалось застать начало приступа, что ее безмерно удручало и злило, потому что откуда-то она знала, что разгадка болезни мальчика кроется именно в тех нескольких секундах, которые предвосхищают его обморок. Василий относился к уверенности жены как к причуде, иногда даже подтрунивал над ней, но в глубине души лелеял надежду, что Магтахинэ все-таки сумеет разузнать причину странной болезни брата.
Просыпались дома дымом печных труб. Он тянулся вверх и, растворяясь в снежной круговерти, оставлял за собой теплый запах горящих поленьев и аромат поджаривающихся на печи ломтей ноздрястого домашнего хлеба. В хлевах дремала подоенная и накормленная скотина, куры, благополучно пережив ежеутреннюю пытку сноской яиц, ковырялись в кормушках, с претензией кулдыкали самовлюбленные индюки, перебранивались, не поделивши место у поильника, цесарки.
– Семь на два не делится, верно? – не унимался дядя.
Он ныряет под черную накидку фотоаппарата, затихает.
Иногда, когда Василию хотелось ощутить давно забытое чувство счастья, он бережно, не дыша обходил стороной все, что ранило его до нескончаемой боли в сердце: смерть отца, смерть матери, смерть брата, смерть Магтахинэ, смерть троих сыновей-погодков, – и заглядывал далеко назад, туда, где лето было бескрайним, а деревья росли так высоко, что подпирали макушками небо. Он вспоминал себя маленьким, пятилетним, сидящим на коленях у бабушки Ару сяк – она гладила его по волосам сухонькой ладонью и рассказывала сказки; вспоминал мать – молодую, красивую, идущую с родника с медным кувшином на плече, она шла осторожно, смотрела под ноги, боясь оступиться, а потом увидела сына – и расплылась в трогательной улыбке; вспоминал отца – рано поседевшего, но молодого и крепкого, с опаленными от дыхания горна ресницами и бровями, иногда, ближе к ночи, когда на дворе разливалась вечерняя прохлада, он выходил ненадолго из кузницы, отдыхал, прислонившись спиной к каменной стене, и рассказывал историю их рода, о том, как его мать, чудом спасшись от большой резни, бежала сюда с четырьмя детьми, о благородстве канувшего в Лету Аршак-бека, приютившего их несчастную семью, о соседе Унане, дрянном человеке, отказывавшемся брать топленое масло частями и придумавшем Арусяк обидное прозвище – Кудам.