– Можно? – растянутым в ширину голосом спросил директор, приоткрыв дверь. – Я вам не помешаю?
– Ничего не ужасно. Кстати, я давно хотел вас пожурить за ваше отношение к здешней жизни. Нет, нет, не отмахивайтесь, разрешите мне на правах дружбы… Вы несправедливы ни к доброму нашему Родиону, ни тем более к господину директору. Пускай он человек не очень умный, несколько напыщенный, ветроватый, – при этом любит поговорить, – все так, мне самому бывает не до него, и я, разумеется, не могу с ним делиться сокровенными думами, как с вами делюсь, – особенно когда на душе кошки, простите за выражение, скребутся. Но каковы бы ни были его недостатки, – он человек прямой, честный и добрый. Да, редкой доброты, – не спорьте, – я не говорил бы, кабы не знал, а я никогда не говорю наобум, и я опытнее, лучше знаю жизнь и людей, чем вы. Вот мне и больно бывает смотреть, с какой жестокой холодностью, с каким надменным презрением вы отталкиваете Родрига Ивановича. Я у него в глазах иногда читаю такую муку… Что же касается Родиона, то как это вы, такой умный, не умеете разглядеть сквозь его напускную грубоватость всю умилительную благость этого взрослого ребенка. Ах, я понимаю, что вы нервны, что вам трудно без женщины, – а все-таки, Цинциннат, – вы меня простите, но нехорошо, нехорошо… И вообще, вы людей обижаете… Едва притрагиваетесь к замечательным обедам, которые мы тут получаем. Ладно, пускай они вам не нравятся, – поверьте, что я тоже кое-что смыслю в гастрономии, – но вы издеваетесь над ними, – а ведь кто-то их стряпал, кто-то старался… Я понимаю, что тут иногда бывает скучно, что хочется и погулять, и пошалить, – но почему думать только о себе, о своих хотениях, почему вы ни разу даже не улыбнулись на старательные шуточки милого, трогательного Родрига Ивановича?.. Может быть, он потом плачет, ночей не спит, вспоминая, как вы реагировали…
Он разложил шерстяную шашечницу и пухлой рукой со взведенным мизинцем расставил фигуры, прочно сделанные – по старому арестантскому рецепту – из хлебного мякиша, которому камень мог позавидовать.
Обрывки этих речей, в которых, как пузыри воды, стремились и лопались слова «прозрачность» и «непроницаемость», теперь звучали у Цинцинната в ушах, и шум крови превращался в рукоплескания, а медальонное лицо Марфиньки все оставалось в поле его зрения и потухло только тогда, когда судья, – приблизившись вплотную, так что можно было различить на его крупном смуглом носу расширенные поры, одна из которых, на самой дуле, выпустила одинокий, но длинный волос, – произнес сырым шепотом: «С любезного разрешения публики, вам наденут красный цилиндр», – выработанная законом подставная фраза, истинное значение коей знал всякий школьник.
Вот и приехали. Публики было еще сравнительно немного, но беспрерывно длился ее приток. В центре квадратной площади, – нет, именно не в самом центре, именно это и было отвратительно, – возвышался червленый помост эшафота. Поодаль скромно стояли старые казенные дроги с электрическим двигателем. Смешанный отряд телеграфистов и пожарных поддерживал порядок. Духовой оркестр, по-видимому, играл вовсю, страстно размахался одноногий инвалид-дирижер, но теперь не слышно было ни одного звука.
Адвокат порывисто вздохнул; начал складывать густо исписанные листки.