– Только голос, – лица не видала, – ответила она все так же тихо.
Но его еще промучили минуты две. Вдруг дверь отворилась и, скользя, влетел адвокат.
– Что это ты сосешь? – спросил Цинциннат.
…[Этот роман] я сочинил ровно четверть века тому назад, в Берлине, через пятнадцать приблизительно лет после бегства от большевицкой власти и как раз перед тем, как власть нацистская запустила свое гостеприимство на полную громкость. Вопрос, оказало ли на эту книгу влияние то обстоятельство, что для меня оба этих режима суть один и тот же серый и омерзительный фарс, должен занимать хорошего читателя так же мало, как он занимает меня.
Дальше большим полукругом расположился на солнцепеке город: разноцветные дома то шли ровными рядами, сопутствуемые круглыми деревьями, то криво сползали по скатам, наступая на собственные тени, – и можно было различить движение на Первом Бульваре и особенное мерцание в конце, где играл знаменитый фонтан. А еще дальше, по направлению к дымчатым складкам холмов, замыкавших горизонт, тянулась темная рябь дубовых рощ, там и сям сверкало озерцо, как ручное зеркало, – а другие яркие овалы воды собирались, горя в нежном тумане, вон там на западе, где начиналась жизнь излучистой Стропи. Цинциннат, приложив ладонь к щеке, в неподвижном, невыразимо-смутном и, пожалуй, даже блаженном отчаянии, глядел на блеск и туман Тамариных Садов, на сизые, тающие холмы за ними, – ах, долго не мог оторваться…
Эта ночная прогулка, которая, казалось, будет так обильна печальными, беспечными, поющими, шепчущими впечатлениями, ибо что есть воспоминание, как не душа впечатления? – получилась на самом деле смутной, незначительной и мелькнула так скоро, как это только бывает среди очень знакомой местности, в темноте, когда разноцветная дневная дробь заменена целыми числами ночи.