«Прилег, не спал, только продрог, и теперь – рассвет, – (быстро, нечетко, слов не кончая, – как бегущий оставляет след неполной подошвы, – писал Цинциннат), – теперь воздух бледен, и я так озяб, что, мне кажется, отвлеченное понятие „холод“ должно иметь форму моего тела, и сейчас за мною придут. Мне совестно, что я боюсь, а боюсь я дико, – страх, не останавливаясь ни на минуту, несется с грозным шумом сквозь меня, как поток, и тело дрожит, как мост над водопадом, и нужно очень громко говорить, чтобы за шумом себя услышать. Мне совестно, душа опозорилась, – это ведь не должно бы, не должно бы было быть, было бы быть, – только на коре русского языка могло вырасти это грибное губье сослагательного, – о, как мне совестно, что меня занимают, держат душу за полу, вот такие подробы, подрости, лезут, мокрые, прощаться, лезут какие-то воспоминания: я, дитя, с книгой, сижу у бегущей с шумом воды на припеке, и вода бросает колеблющийся блеск на ровные строки старых, старых стихов, – о, как на склоне, – ведь я знаю, что этого не надо, – и суеверней! – ни воспоминаний, ни боязни, ни этой страстной икоты: и суеверней! – и я так надеялся, что будет все прибрано, все просто и чисто. Ведь я знаю, что ужас смерти – это только так, безвредное, – может быть, даже здоровое для души, – содрогание, захлебывающийся вопль новорожденного или неистовый отказ выпустить игрушку, – и что живали некогда в вертепах, где звон вечной капели и сталактиты, смерторадостные мудрецы, которые – большие путаники, правда, – а по-своему одолели, – и хотя я все это знаю, и еще знаю одну главную, главнейшую вещь, которой никто здесь не знает, – все-таки смотрите, куклы, как я боюсь, как все во мне дрожит, и гудит, и мчится, – и сейчас придут за мной, и я не готов, мне совестно…»