Музыка была странной, совсем не оркской. Она была грозно-пронзительной, и напоминала о древности, забытой славе и смерти. Она играла целую минуту, не меньше — и к ее концу Грым почувствовал в груди такую отвагу, что нагнулся, натянул штаны и застегнул пуговицу.
А что хотел он выразить этими словами? Радость сознания, что он, живя на земле, приносил пользу ближнему, будучи хорошим моряком? Нет: то, что бог всякому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю. Зачем, почему? Мы этого не знаем. Но мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то высокое божье намерение, направленное к тому, чтобы все в этом мире «было хорошо» и что усердное исполнение этого божьего намерения, есть всегда наша заслуга перед ним, а посему и радость, гордость… Мне кажется, что я, как художник, заслужил право сказать о себе, в свои последние дни, нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар».
Но панорама поразила его настолько, что он сразу про все позабыл.
Потом, словно опомнившись, Кая опустила взгляд.
Грым чувствовал, сколько оркских глаз скользит по его новенькой белой матроске — форме правого фланга. Два других вестовых, приписанных к левому флангу и центральному участку, были одеты иначе — один дикарем, другой ретиарием. К борту ладьи были пристегнуты их мопеды — та самая «Уркаина», которую выпускал завод дяди Жлыга. Увидев этот аппарат, Грым вспомнил разговор на поминках. Похоже, материю теперь пидарасили, даже не пытаясь перед этим наебать — знали, что все равно ничего не выйдет.
— Папик, — сказала она, — а ты когда-нибудь задумывался о том, что у меня практически нет никакой приличной одежды?