— В общем, Цецилия не знала даже, что я существую. Естественно, когда я влекся пешим ходом вверх по склону по вечерам за молоком на горную ферму, я выдумывал восхитительные истории, как ее арестовывают Черные бригады, и как я лечу освобождать ее, а пули посвистывают вокруг моей головы и псс… псс… падают в жнивье, я же открываю ей то, чего она не могла знать, а именно что под таинственной маской я руководитель Сопротивления во всем Монферрато, а она мне признается, что всегда надеялась, что это так, и тут меня охватывал нестерпимый стыд, потому что как будто струи меда разливались по всем жилам, и я клянусь вам, что даже не влажнело в паху, а это было другое, более ужасное, более великое ощущение, и вернувшись из похода, я шел исповедоваться. Думаю, что грех, любовь и слава именно это: бежишь на переплетенных простынях из окна миланского гестапо, она обвивает тебя за шею, вы двое в пустоте и она шепчет, что всю жизнь мечтала о тебе. Все прочее — только секс, копуляция, разнос нечестивого семени. Короче говоря, если бы я перешел на трубу, Цецилия не могла бы продолжать меня игнорировать, когда я вставал бы перед ней во весь рост, искрясь и сияя, а ничтожный саксофон съеживался бы, затененный мною стоящим. Труба воинственная, ангельская, апокалиптическая и победная, трубила бы атаку, а саксофон пусть пиликал бы на вечеринках пригородной шпаны, с жирными бриллиантиновыми патлами, там они отплясывают под саксофон в обжимочку с потными бабенками. Я учился искусству трубы как сумасшедший, до тех пор пока не смог предстать перед доном Тико, и я сказал ему: послушайте. И я был как Оскар Левант в момент его первого прослушивания на Бродвее с Геном Келли. И дон Тико сказал: да, ты труба. Однако…