В течение десяти минут конструкции и люди собирались на ровной площадке посреди свалки № 2. Затем вдруг этот приток закончился, и наступила тишина.
Тот был величиной с крупную маслину, покрыт толстым и быстро высыхающим слоем слизи. Айзек приоткрыл на пару дюймов крышку клетки, в которой лежала гусеница, и бросил внутрь комочек сонной дури. Он присел на корточки, чтобы понаблюдать за личинкой через прутья передней стенки.
У Айзека еще пуще зачесалась кожа. В черепе звучала протяжная нота, нарастающий вой, как будто рядом стремительно раскручивался шкив взбесившегося механизма. Айзек морщился.
Но он был один. И, оказавшись среди кирпичных стен, в клаустрофобической тесноте, он распахнул крылья — но взлететь не смог. Со всех сторон на него набрасывалась убийственная, бесконечная боль. Выстрелы огнеметов следовали один за другим — слишком часто, не успеешь заживить раны.
А позади раздалось тихое звериное шипение.
Иногда я забираюсь на верхушки огромных-преогромных башен, которые торчат, словно иглы дикобраза, из спины города. Там, в более тонких слоях воздуха, ветры теряют то печальное любопытство, которое присуще им на уровне улиц. Они утрачивают порывистость, с которой бьют по крышам. Возбуждаемые башнями, торчащими над сонмами городских огней — ярко-белых карбидных ламп, чадно-красных жировых светильников, безумно трещащих газовых фонарей и разновеликих дежурных ламп, ветры ликуют и играют.