Цитата #3 из книги «Благоволительницы»

Раньше я бы так не рассуждал. Среди коллег я слыл человеком спокойным, невозмутимым, рассудительным. Да, разумеется, я спокойный, хотя часто в течение дня голова моя гудит, глухо, словно печь в крематории. Я поддерживаю беседу, спорю, принимаю решения, но у стойки бара за рюмкой коньяка представляю, что в дверях появляется человек с винтовкой и открывает огонь; в кино или в театре мне мерещится граната с вынутой чекой, катящаяся под рядами кресел; на центральной площади в праздник я вижу полыхающую машину, начиненную взрывчаткой, послеобеденное веселье, превращенное в бойню, кровь, струящуюся по брусчатке, куски мяса, прилипшие к стенам или приземлившиеся в тарелке с воскресным супом, слышу крики, стоны людей, которым бомба оторвала конечности, как любопытный мальчишка выдергивает лапки насекомым, ощущаю тупое оцепенение уцелевших, вслушиваюсь в особую, будто залепляющую уши тишину — длительного страха. Спокойный? Да, я спокоен, что бы ни стряслось, я и вида не подам, я безучастный, застывший, как безмолвные фасады разгромленных городов, как старички в медалях и с палками на лавках в парках, как зеленоватые под толщей воды лица утопленников, которых никогда не найдут. При всем желании я не в силах нарушить этот жуткий покой. Я не из тех, кто раздражается по пустякам, я хорошо владею собой. Но и мне тяжело. И только что описанные мной сцены отнюдь не худшее; видения такого рода посещали меня давно, с самого детства, наверное; во всяком случае, задолго до того, как я оказался в жерле мясорубки. Война в определенном смысле доказала их правдоподобность, я привык к такого рода эпизодам и воспринимаю их как иллюстрацию бренности всего земного. Нет, самое трудное и утомительное состояние, когда нечем заняться и начинаешь размышлять. Давайте разберемся: о чем вы думаете в течение дня? Вообще-то предметов для размышлений немного. Можно с легкостью систематизировать ваши повседневные мысли: практические мысли, в которых вы сами не отдаете себе отчета, планирование действий и их очередности (пример: поставить на плиту воду для кофе до чистки зубов, а положить хлеб в тостер — после, он быстро поджарится); рабочие проблемы; финансовые вопросы; семейные заботы; сексуальные фантазии. Обойдемся без подробностей. За ужином вы рассматриваете стареющее лицо жены, менее привлекательной в сравнении с любовницей, но в других отношениях вполне подходящей вам, — такова жизнь, ничего не поделаешь, и вы принимаетесь обсуждать последний правительственный кризис. Вам, конечно, глубоко плевать на правительственный кризис, а о чем еще говорить? Уберите подобные мысли, и что в остатке? Согласитесь, немного. Естественно, бывает и по-другому. Неожиданно между двумя рекламами стирального порошка прозвучали такты довоенного танго, скажем, «Виолетты», и вот всплывает в памяти плеск волн в ночи, фонарики кафешки и еле уловимый запах пота веселой женщины рядом с вами; улыбающееся личико ребенка у входа в парк напоминает вам сына, когда он учился ходить; на улице солнечный луч пронзил облака и высветил раскидистую крону и белый ствол платана — и вы вдруг очутились в детстве, во дворе школы, играете на переменке в войну и вопите от восторга и ужаса. Вот и возникла у вас человеческая мысль. Но это редко случается.

Просмотров: 7

Благоволительницы

Благоволительницы

Еще цитаты из книги «Благоволительницы»

Мне повезло: моя квартира уцелела. Окна опять выбило, соседка худо-бедно закрыла проемы досками и парниковой пленкой. В гостиной разбились стеклянные дверцы буфета, потолок потрескался, люстра упала. Спальня пропахла гарью, потому что у соседей был пожар — зажигательная бомба влетела в окно. Впрочем, квартира была пригодной для жизни и даже чистой. Моя соседка фрау Цемпке все вымыла и побелила стены, чтобы ликвидировать следы копоти. Керосиновые лампы, начищенные до блеска, стояли в ряд на буфете, в ванной я обнаружил бочку и множество бидонов с водой. Я распахнул балкон и все незаколоченные рамы, чтобы впустить свет уходящего дня, потом спустился поблагодарить фрау Цемпке. Я заплатил ей за услуги, а между тем деньгам она бы, наверное, предпочла венгерскую колбасу, я же — в который раз — упустил это из виду. Я отдал ей продовольственные купоны и попросил готовить мне еду, однако фрау Цемпке объяснила, что купоны уже не пригодятся: магазин, где на них отоваривались, разбомбили, но если я добавлю еще немного денег, она что-нибудь придумает. Я поднялся к себе. Подвинул кресло к открытому балкону; выдался безмятежный прекрасный летний вечер. От половины домов в округе остались лишь пустые, немые фасады или груды развалин, и я долго созерцал этот апокалиптический пейзаж. Из парка больше не доносился гомон, наверное, всех детей отправили в деревню. Я не заводил музыку и наслаждался мягким покоем. Фрау Цемпке принесла мне сосисок, хлеба и немного супа, извинилась, что нет ничего лучше, но это было как раз то, что нужно. В столовой гестапо я прихватил пива и теперь ел и пил с удовольствием, воображая, что я на острове, в тихой гавани посреди всеобщей катастрофы. Помыв посуду, я налил себе стакан плохого шнапса, закурил, сел и, пощупав карман, где лежало письмо Баумана, принялся наблюдать за игрой закатного солнца на руинах. Длинные, косые лучи окрашивали желтым отштукатуренные фасады зданий и проникали внутрь сквозь зияющие оконные проемы, выхватывая из полумрака рухнувшие перегородки и обугленные балки. В некоторых квартирах еще сохранились следы протекавшей там недавно жизни: рамка с фотографией или репродукция, до сих пор болтавшаяся на стене, разодранные обои, стол под красно-белой клетчатой скатертью, наполовину висевший в воздухе, изразцовые печи на каждом этаже, там, где полы уже обвалились. Но не все люди покинули свое жилье: то здесь, то там я примечал белье, развешанное на балконе или перед окном, горшки с цветами, дымок, струящийся из трубы. Солнце быстро опускалось за руины, отбрасывавшие огромные уродливые тени. Вот, подумал я, во что превратилась столица нашего тысячелетнего Рейха. Что бы дальше ни произошло, нам не хватит жизни, чтобы отстроить все заново. Потом я поставил несколько ламп рядом со своим креслом и, наконец, вытащил фотографию из кармана. Должен сказать, я испугался. Я не узнавал этого человека, сколько ни вглядывался в снимок. Вместо лица под фуражкой было белое пятно, на котором угадывались контуры носа, рта и глаз, размытые, лишенные всякой индивидуальности. Это мог быть кто угодно. И я, отхлебывая шнапс, недоумевал, как могло случиться, что, глядя на плохую копию плохой фотографии, я не решаюсь без колебаний сказать: да, вот мой отец или: нет, это не он. Сомнение казалось мне невыносимым, я допил стакан и налил еще. Не отрывая глаз от снимка, я перебирал воспоминания, пытаясь по крохам собрать образ отца, но детали ускользали, ни одну не удавалось удержать, белое пятно на фотографии их отталкивало, как один конец магнита отталкивает другой с той же полярностью, разрушало, не давало соединиться. У меня не осталось портретов отца. Через некоторое время после его отъезда мать все уничтожила. И сейчас противоречивый, ускользающий силуэт на снимке вытравлял то, что сохранилось в памяти, заменял живое присутствие расплывшимся лицом и фигурой в форме. В приступе бешенства я порвал фотографию в клочья и выбросил с балкона. Потом залпом опрокинул стакан и тут же налил другой. Я вспотел, мне казалось, что моя кожа стала слишком тесной для владевшего мной гнева и страха. Я разделся и уселся голышом перед открытым балконом, не потрудившись потушить лампы. Бережно, как маленького раненого воробья, подобранного в поле, зажав в руке член и яички, я осушал стакан за стаканом и курил без передышки. Прикончив бутылку, я взял ее за горлышко, размахнулся и метнул подальше, в направлении парка, не заботясь о гуляющих там людях. Мне хотелось выкидывать вещи, опустошать квартиру, раскачивать мебель. Я пошел в ванную, умылся и, подняв керосиновую лампу, посмотрел в зеркало: на исказившемся мертвенно-бледном лице глаза блестели словно два черных галечных камня. Я швырнул лампу в зеркало, оно разлетелось вдребезги, немного масла вытекло и обожгло мне плечо и шею. Я возвратился в гостиную и свернулся клубком на диване. Я дрожал и лязгал зубами. Не знаю, откуда у меня взялись силы дойти до кровати, я закутался в одеяла, но это не помогло. По телу бегали мурашки, его сотрясали судороги, затылок свело спазмом, я стонал от боли. Во рту у меня пересохло, язык покрылся вязкой пленкой, но подняться и попить не было сил. Я долго блуждал в дремучих лесах лихорадки, в плену старых наваждений. Одновременно с судорогами и ознобом обездвиженное тело пронзало острое сексуальное желание, анус покалывало, возникла болезненная эрекция, но шевельнуться и облегчиться я не мог. Я смирился и поплыл по течению. В некоторые моменты я по неистовым сталкивающимся потокам скатывался в сон, и мое сознание наводняли пугающие образы. Я, маленький голый ребенок, сижу на корточках в снегу и испражняюсь, поднимаю голову и вижу, что меня окружили кавалеристы с каменными лицами, в шинелях времен Мировой войны, но не с винтовками, а с копьями в руках, и молча осуждают мое непристойное поведение. Я хотел бежать, но солдаты плотнее сомкнули круг. Перепуганный, я топтался в собственном дерьме, весь испачкался, и вдруг один из них, с расплывшимися чертами, отделился от группы и направился ко мне — и все исчезло. Потом я опять участвовал в какой-то запутанной и непонятной истории. За мной гналась иностранная полиция, меня запихнули в фургон, который ехал вроде бы по скале, я не разобрал, вот деревня, каменные домики выстроены на разных уровнях склона среди сосен и густого кустарника, скорее всего, это провансальская глубинка. И мне захотелось иметь домик в деревне, захотелось покоя, который я смог бы там обрести. После долгих перипетий ситуация разрешилась, преследовавшие меня полицейские исчезли, я купил домик, расположенный в низине, с садом и террасой и с соснами вокруг. О, идиллическая картинка! И вот настала ночь, и на небе начался звездный дождь. Горящие розовые и красные метеориты падали медленно, по вертикали, как угасающие искры салюта. И я смотрел на огромный переливающийся занавес. В местах, где первые космические заряды касались земли, стали разрастаться странные организмы, растения ярких цветов, красные, белые, с пятнами, густые и мясистые, как отдельные виды водорослей. Их стебли утолщались и с бешеной скоростью устремлялись в небо на высоту нескольких сотен метров, сея тучи семян, которые тут же давали ростки, которые завоевывали новое пространство, тянулись вверх и мощным неодолимым напором уничтожали все на своем пути: деревья, дома, машины. Гигантские стены растений простирались во всех направлениях и загораживали горизонт. Я понимал, что событие, показавшееся мне несущественным, в действительности обернулось катастрофой. Организмы из космоса нашли на нашей земле и в атмосфере чрезвычайно благоприятную среду и безостановочно размножались, занимая свободные площади и растирая в пыль все под собой, слепо, без враждебности, просто силой стремления к жизни и развитию. Ничто не могло их сдержать, и через несколько дней земле суждено исчезнуть под ними. Все, что составляло нашу жизнь, историю, цивилизацию, уничтожат ненасытные растения. Абсурд, несчастное стечение обстоятельств, но времени на ответный удар нет, и человечество обречено на гибель. Искрящиеся метеориты продолжали падать, растения, движимые буйной, неистовой энергией, взметались ввысь к небу, чтобы заполонить своим пьянящим ароматом всю атмосферу. И тогда, а может, позже, уже очнувшись ото сна, я вдруг понял, что это справедливо. Таков закон всего живого, каждый организм, без злого умысла, жаждет жить и плодиться. Палочки Коха, сожравшие легкие Перголези и Пёрселла, Кафки и Чехова, не испытывали к ним неприязни и не желали зла своим хозяевам, но это был закон их выживания и развития. И мы боремся с бациллами с помощью изобретаемых ежедневно медикаментов, без ненависти, тем же способом, только для того, чтобы самим выжить. И все наше существование основывается на убийстве других созданий. Разве хочется умирать животным, которых мы едим, и растениям, насекомым, которых мы истребляем, будь они опасны, как скорпионы или вши, или просто надоедливы, как мухи, наказание человеческое? Кто не убивал мухи, когда ее раздражающее жужжание мешало читать? Это не жестокость, а закон нашей жизни. Мы сильнее других обитателей Земли и распоряжаемся ими по нашему усмотрению: коровы, куры, пшеничные колосья должны нам служить. И совершенно нормально, что друг с другом мы ведем себя таким же образом. Любая человеческая группа стремится истребить тех, кто посягает на ее земли, воду, воздух. С чего бы лучше относиться к евреям, чем к коровам или палочкам Коха, если мы можем их уничтожить, а если бы евреи могли, они бы поступали так же и с нами, и со всеми прочими, отстаивая собственную жизнь. Это закон всего на свете, постоянная война всех против всех. Я знаю, в подобных мыслях нет ничего оригинального, это практически общее место биологического и социального дарвинизма, но той ночью в лихорадке меня, как ни до, ни после, поразила сила их истинности, а сон, где человечество погибает от другого, более мощного и жизнеспособного организма, только обострил восприятие. Я, конечно, понимал, что это правило применимо ко всем, и тот, кто окажется сильнее нас, поступит с нами так, как мы поступали с другими. Перед его натиском слабые защитные заслоны — право, юстиция, мораль, которые люди возводили, пытаясь урегулировать жизнь в обществе, — немногого стоят, малейший приступ страха или чуть более сильный импульс опрокинут любые барьеры, словно соломенный плетень. Но тот, кто делает первый шаг, должен понимать, что другие, когда наступит их черед, не будут уважать права и законы. И я боялся, потому что мы проигрывали войну.

Просмотров: 5

Опять похолодало, выпал снег, замело террасу, двор, сад. Еды почти не осталось, хлеб кончился, я попробовал его приготовить самостоятельно из муки Кете. Я понятия не имел, что надо делать, но нашел в поваренной книге рецепт и испек несколько булок. Отщипывал и глотал куски, не давая им остыть, как только вынимал из печки, вприкуску с сырой луковицей, от которой у меня потом воняло изо рта. Ни яиц, ни ветчины больше не было, но в подвале я наткнулся на ящик мелких зеленых яблок прошлогоднего урожая, покрытых белым налетом, но сладких, и грыз их в течение дня, запивая водкой. Ресурсы винного погреба, по счастью, были неисчерпаемы. Еще я обнаружил остатки паштета и ужинал паштетом, салом, поджаренным с луком, и лучшими французскими винами. Ночью поднялась метель, мрачно завывал северный ветер, при сильных порывах хлопали плохо закрепленные ставни, а снег бился в оконные стекла. Но дров у меня имелось достаточно, печка гудела, спальня хорошо прогрелась, и я голый растянулся в темноте, подсвеченной снегом, и вихри словно секли мою кожу. На следующий день ветер стих, но снег валил крупными частыми хлопьями, укрывая землю и деревья. Под снегом мне привиделся смутный силуэт, напомнивший трупы на снегу в Сталинграде. Я видел их со всей отчетливостью — синие губы, кожа бронзового цвета, испещренная щетиной, застигнутые смертью врасплох, изумленные, остолбеневшие, но спокойные, почти умиротворенные, в отличие от мертвого Моро, плававшего в крови на ковре, от распластанного на кровати тела матери со свернутой шеей. Жуткие, непереносимые картины, несмотря на все усилия, я не мог их остановить и, чтобы от них избавиться, мысленно поднялся по лестнице на чердак в доме Моро, спрятался там, съежился в углу и принялся ждать, когда сестра найдет и утешит меня, — меня, своего печального рыцаря с пробитой головой.

Просмотров: 5

И все же главная слабость нацистского интеллектуализма проявляется не в логических изъянах и противоречиях (их-то Ауэ достаточно легко забывает), а в собственной судьбе самого интеллектуала. Прежде всего, он непосредственно, на уровне телесных ощущений переживает последствия совершенного им шага по ту сторону человеческой морали. Он хотел бы не только свой народ, но и себя лично воображать особенным, исключительным. В Сталинграде, тяжело больной, он видит в бреду ангела, вставляющего ему в уста пылающий уголь (неточная реминисценция из пророка Исайи или же из «Пророка» Пушкина? — во всяком случае, подобными мотивами обычно описывается превращение человека в шамана), а будучи вслед за тем ранен в голову, воспринимает эту рану как третий глаз, который «не выносит ослепительного света, обращен в сумрак, наделен даром видеть обнаженное лицо смерти» (с. 358 — еще одна отчетливая реминисценция из Батая). Но главным результатом пережитого на войне становится не столько сверхъестественная прозорливость, сколько психосоматические расстройства — ночные кошмары, бред наяву, приступы рвоты и поноса. Ауэ никогда не рассматривает себя как больного, не пытается обращаться к врачам, словно понимая, что его недуги не физического, а духовного порядка.

Просмотров: 5

Олендорф прервался, чтобы попросить у ординарца еще один кофейник. «И касательно России первоначальные замыслы были менее масштабными. Все думали, что кампания завершится быстро, и рассчитывали сделать как в Польше, то есть обезглавить лидеров, интеллигенцию, большевистскую верхушку и прочих, представляющих опасность. Сама по себе задача отвратительная, но жизненная и логичная, принимая во внимание и неумеренность аппетитов большевизма, и его неразборчивость в средствах. После победы мы бы еще раз взвесили аргументы и приняли окончательное универсальное решение, определив еврейскую резервацию, например, на Севере или в Сибири или отправив их в Биробиджан, почему нет?» — «Задача не из приятных, как ни крути, — сказал я. — Осмелюсь спросить, почему вы согласились? При ваших заслугах и способностях вы нужнее в Берлине». — «Бесспорно, — живо подхватил он. — Я — не военный и не полицейский, и работа сбира мне не подходит. Но таков прямой приказ, и я обязан подчиниться. И потом, я же вам объясняю, мы думали, что война продлится пару месяцев, не дольше». Меня удивила его искренность; так откровенно мы никогда еще не беседовали. «А приказ фюрера об уничтожении, Vernichtungsbefehl?» — не отступал я. Олендорф помолчал. Ординарец принес кофе; Олендорф предложил мне еще чашку. «Спасибо, мне достаточно». Он погрузился в задумчивость. Потом ответил, медленно и тщательно подбирая слова. «Vernichtungsbefehl ужасен. Парадоксально, но он почти повторяет повеление Бога в Ветхом Завете, не правда ли? Теперь иди и порази Амалика и истреби все, что у него; и предай заклятию все, что у него; и не давай пощады ему, но предай смерти от мужа до жены, от отрока до грудного младенца, от вола до овцы, от верблюда до осла. Вы знаете это место — из Первой книги Самуила. Получив приказ, я сразу его вспомнил. Я вам уже говорил, я полагаю, что мы совершили ошибку, что следовало проявить сообразительность и благоразумие и найти решение более… гуманное, скажем так, согласующееся с совестью немцев и национал-социалистов. В этом отношении мы потерпели полный провал. Но ведь надо еще считаться с реальностью военного времени. Война продолжается, и изо дня в день враждебная сила у нас в тылу укрепляет противника и ослабляет нас. Война идет тотальная, задействованы все силы Германии, и, чтобы победить, мы должны использовать любые средства, любые. И вот именно это ясно понял фюрер: он разрубил гордиев узел сомнений, подозрений и разногласий. Он пошел на это — а он поступает так и в остальном, — чтобы спасти Германию, осознавая, что, если тысячам немцев уготована гибель, можно и нужно посылать на смерть евреев и других наших врагов. Евреи молятся и радеют о нашем поражении, и пока мы не одержали верх, мы не имеем права греть на груди змею. Для нас, тех, кто сегодня обременен столь трудной задачей, долг перед народом, наш долг настоящих национал-социалистов — повиноваться. Даже если покорность — нож, перерезающий глотку воле человека, как говорил святой Иосиф Купертинский. Мы не смеем ослушаться, ведь и Авраам принял немыслимое решение: принести своего сына Исаака в жертву Богу. Вы читали Кьеркегора? Он называл Авраама «рыцарем веры», который готов был пожертвовать не только сыном, но и всеми своими нравственными нормами. То же происходит и с нами, вы согласны? Мы должны свершить Авраамово жертвоприношение».

Просмотров: 5

Размеренная жизнь на прекрасном холодном голом острове, где почти не было растительности и преобладали серые, желтые, голубые тона, пришлась мне по душе. Навестивший меня Томас принес бутылку французского коньяка и Ницше в дорогом издании, но, к сожалению, мне запретили и пить, и читать, да я и не смог бы: смысл содержания ускользал, буквы прыгали. Я поблагодарил Томаса и спрятал подарки в комод. К знакам различия на воротнике его элегантной черной формы, четырем ромбам, вышитым серебряной нитью, прибавились две полоски, а погоны украсила звезда: Томас получил звание оберштурмбанфюрера СС, меня, по его словам, тоже повысили. Оказывается, рейхсфюрер сообщил эту новость во время награждения, но я этого не запомнил. Я стал национальным героем, «Дас Шварце Кор» опубликовала статью обо мне; награда, на которую я даже не удосужился взглянуть, оказалась Железным крестом 1-й степени. Я совершенно не понимал, чем мог заслужить такие почести, а Томас, веселый, оживленный, уже делился со мной информацией и сплетнями: Шелленберг все же занял место Йоста во главе Шестого управления, стараниями вермахта Беста выпроводили из Франции, но фюрер назначил его полномочным представителем в Дании; рейхсфюрер в итоге решился-таки заменить убитого Гейдриха обергруппенфюрером Кальтенбруннером (тем великаном в шрамах, которого я видел рядом с ним в своей палате). Имя мне почти ни о чем не сказало; я знал, что он был руководителем оберабшнита СС «Дунай» и его считали человеком непримечательным; тем не менее Томас радовался выбору рейхсфюрера. Кальтенбруннер был его земляком, говорил на том же диалекте и уже пригласил его на ужин. Самого Томаса произвели в помощники группенляйтера Панцингера, заместителя Мюллера. Если честно, эти подробности не слишком меня занимали, но я заново учился проявлять вежливость и потому поздравил Томаса, очень довольного и сложившимися обстоятельствами, и самим собой. С большим юмором он описал мне траур по 6-й армии; по официальной версии, все, от Паулюса до последнего ефрейтора, стояли насмерть; в действительности в бою убили только генерала Гартманна, и только один Штемпель предпочел самоубийство; двадцать два других, среди них и Паулюс, попали в советский плен. «Вот увидишь, — беззаботно сказал Томас, — их там вывернут наизнанку». Радиостанции Рейха на три дня отменили программы и транслировали траурную музыку. «Ужаснее всего был Брукнер, Седьмая симфония. Без остановки. Некуда деваться. Я думал, с ума сойду». Потом он рассказал, что произошло со мной: я внимательно слушал, но соотнести услышанное с реальностью не получалось; это был просто рассказ, достоверный, без сомнения, но не более; набор фраз, соединенных в произвольном и непостижимом порядке, не лишенный логики, которая, впрочем, имела мало общего с той, что позволяла мне дышать соленым воздухом Балтики, кожей ощущать ветер, когда меня вывозили на прогулку, зачерпывать суп из тарелки и подносить ложку ко рту, а в определенный момент тужиться, чтобы освободить кишечник. По рассказу, я привожу его без изменений, я покинул Томаса и солдат и, не обращая ни малейшего внимания на их крики, направился к линии фронта русских, в опасную зону; остановить меня они не успели, раздался выстрел, единственный, и я упал как подкошенный. Иван отважно, рискуя собой, оттащил меня в укрытие, в него тоже стреляли, но пуля только пробила рукав. Что касается меня — и тут версия Томаса совпадала с объяснениями доктора из Хохенлихена, — я получил ранение в голову, но, к удивлению всех, хлопотавших вокруг, дышал. Меня отнесли в медсанчасть; тамошний врач заявил, что сделать ничего не может, но так как я упорно продолжал дышать, отправил меня в Гумрак, где находилось лучшее хирургическое отделение котла. Томас реквизировал машину и сам отвез меня туда, — единственное, чем он мог помочь мне. В тот же вечер он получил приказ об отъезде. А на следующий день перед наступлением русских решили эвакуировать и Гумрак, где после падения «Питомника» была главная взлетная полоса. Томас вылетал из Сталинграда, рейсы оттуда были редкими, но полностью еще не отменялись; коротая время в ожидании, он забрел в походный лазарет, разместившийся под тентами, и наткнулся на меня, без сознания, с перевязанной головой, но все еще дышавшего, тяжело, как кузнечные мехи. Санитар за сигарету рассказал Томасу, что меня прооперировали в Гумраке, точно он ничего не знал, потом началась атака, и чуть позже артиллерийский снаряд попал прямо в операционный блок, хирург погиб, а я уцелел, и меня, как офицера, обязаны были лечить; при эвакуации меня определили в машину и доставили сюда. Томас попробовал взять меня с собой в самолет, но фельджандармы воспротивились, потому что края моей карточки раненого обвели красным, что означало «нетранспортабельный». «Я не мог задерживаться, мой самолет улетал. И опять начался обстрел. Тогда я отыскал некоего типа в безнадежном состоянии и поменял его карточку без помет на твою. Все равно он бы не выкарабкался. Я оставил тебя с другими ранеными на аэродроме и ушел. Тебя погрузили в ближайший самолет, один из последних. Ты бы видел их лица, когда я приземлился в Мелитополе. Никто не хотел мне руки пожать: вшей боялись. Лишь Манштейн со всеми здоровался. Среди прибывших в основном были офицеры танковых войск. Что неудивительно, ведь списки для Мильха составлял Хубе. Никому нельзя доверять». Я откинулся на подушки и закрыл глаза. «А кроме нас кто еще выбрался?» — «Кроме нас? Только Вейднер — помнишь? — из гестапо. Мёриц тоже получил распоряжение эвакуироваться, но с тех пор о нем ни слуху ни духу. Неизвестно, смог ли он вообще покинуть Сталинград». — «А тот парень? Твой коллега, который был счастлив, что его ранило?» — «Фопель? Его эвакуировали еще до того, как ты попал в переделку, но его «хейнкель» на взлете подбил штурмовик». — «А Иван?» Томас достал серебряный портсигар: «Можно закурить? Да? Иван? Ну, он, естественно, остался. Уж не думаешь ли ты, что кто-то уступил бы украинцу место, предназначенное немцу?» — «Я не знаю. Он ведь тоже воевал за нас». Томас затянулся сигаретой и улыбнулся: «Твой идеализм здесь некстати. Как я посмотрю, ты не угомонился, даже схлопотав пулю в лоб. Радуйся, что сам жив остался». Радоваться, что живешь? По-моему, это так же нелепо, как радоваться тому, что родился.

Просмотров: 4