Цитата #360 из книги «Благоволительницы»

Должен признать, что встреча с квартирной хозяйкой фрау Гуткнехт удовольствия мне не принесла. А она пришла в восторг и любой ценой хотела напоить меня чаем и потом долго сокрушалась, что я не подумал привезти с Востока, где полно всякой еды, хоть пару яиц, для хозяйства, разумеется. Честно говоря, она была не единственная: Пионтек притащил из Тарновца полный чемодан продуктов и согласился продать мне часть без продовольственных талонов. К тому же у меня создалось впечатление, что, воспользовавшись моим отсутствием, фрау Гуткнехт рылась в моих вещах. Увы, моя терпимость к ее крикливому голосу и неуместной ребячливости начала иссякать. Фрейлейн Пракса сменила прическу, но ногти красила в прежний цвет. Томас обрадовался, увидев меня: грядут большие перемены, уверял он, хорошо, что я в Берлине, надо быть начеку.

Просмотров: 6

Благоволительницы

Благоволительницы

Еще цитаты из книги «Благоволительницы»

Об офицерах, окружавших Эйхмана, сказать, собственно, нечего. В большинстве своем это были миролюбивые, добропорядочные граждане, выполнявшие свой долг, с гордостью и радостью носившие форму СС, но робкие, не способные проявлять инициативу, всегда с сомнением рассуждавшие «да… но» и восхищавшиеся выдающимся гением, своим шефом. Единственный, кто выделялся из общей массы, был Вислицени, пруссак, мой ровесник, отлично владевший английским и превосходно знавший историю. Я с удовольствием коротал с ним вечера, рассуждая о Тридцатилетней войне, поворотном 1848 годе или о нравственном упадке эпохи Вильгельма. Оригинальностью взгляды Вислицени не отличались, но он умел подкрепить их документальными фактами и связно изложить — важнейшее свойство исторического воображения. Первоначально Вислицени был начальником Эйхмана, если не ошибаюсь, в 1936 году, в любом случае в тот период, когда в Главном управлении СД «еврейскими делами» занимался отдел II-112. Но из-за лени и инертности Вислицени быстро уступил позиции своему подчиненному, впрочем, зла на него не держал и сохранил с ним хорошие отношения. Вислицени был доверенным лицом в семье Эйхмана, они даже на публике обращались друг к другу на «ты». Поссорились они, вероятно, позже, по причине, мне неизвестной. Вислицени, свидетель на Нюрнбергском процессе, нарисовал портрет бывшего товарища с явными преувеличениями, его характеристики еще долго вводили в заблуждение историков и писателей, заставляя некоторых из них искренне верить, что несчастный оберштурмбанфюрер давал указания Адольфу Гитлеру. Мы не можем осуждать Вислицени: он спасал свою шкуру, ведь Эйхман-то исчез. В то время считалось в порядке вещей перекладывать вину на отсутствующих. Однако бедному Вислицени это не удалось. Его повесили в Пресбурге, в нынешней словацкой Братиславе. Крепкая оказалась веревка, коль выдержала такую тушу! Я уважал Вислицени еще по одной причине. Он не терял головы в отличие от других — я имею в виду берлинских чиновников, которые здесь вдруг ощутили свою власть над еврейскими сановниками, образованными людьми, иногда вдвое старше их, и утратили всякое чувство меры. Одни оскорбляли евреев в грубой и непристойной форме, другие частенько поддавались соблазну злоупотребить своим положением и вели себя с невыносимой наглостью, по моему мнению совершенно неуместной. Я, например, помню Хунше, регирунгсрата, кадрового чиновника, недалекого юриста, маленького серого человечка, которого и не заметишь за конторкой в банке. Такой прилежно марает бумагу в ожидании пенсии, чтобы в шерстяном жилете, связанном женой, отправиться выращивать голландские тюльпаны или раскрашивать оловянных солдатиков наполеоновской эпохи и любовно расставлять их рядами по званию перед гипсовым макетом Бранденбургских ворот, или о чем там еще мечтают подобного рода люди? А в Будапеште Хунше, нелепый в военной форме и широченных галифе, курил сигареты класса люкс, принимал еврейских лидеров, положив ноги в грязных сапогах на бархатное кресло, и без зазрения совести требовал исполнения малейших своих желаний. В первые же дни после нашего приезда Хунше потребовал у евреев пианино. «Всегда мечтал о пианино», — небрежно заметил он. Те с испугу привезли ему целых восемь штук. И Хунше, широко раздвинув ноги в сапогах с высокими голенищами, в моем присутствии отчитывал евреев, стараясь придать голосу ироничный тон: «Ну что же вы, господа! Я не собирался открывать магазин, мне просто захотелось поиграть на пианино». Пианино! Германия стонала под бомбами, наши солдаты с обмороженными конечностями, изуродованными руками сражались на фронте, а гауптштурмфюреру, регирунгсрату доктору Хунше, никогда до сих пор не покидавшему контору в Берлине, понадобилось пианино, наверное, чтобы успокоить расшалившиеся нервы. Депортации уже начались, и я, наблюдая, как Хунше готовит приказы для людей в транзитных лагерях, спрашивал себя, не встает ли у него под столом в момент подписания документов. Я первым готов признать, что это худший представитель господ, Herrenvolk, тех, кто из грязи вылез в князи. И если будут судить Германию за таких людей, которых, увы, развелось довольно много, я не смогу отрицать, что мы заслужили нашу судьбу, приговор истории, нашу dike.

Просмотров: 6

Так продолжалось недолго. Не сразу, возможно годом позже, мы открыли все прелести любви, и безграничная радость осветила нашу жизнь. А потом, как я уже говорил, нас застукали. Скандал следовал за скандалом, мать обзывала меня свиньей и дегенератом, Моро плакал, счастью наступил конец. Через несколько недель, к началу школьных занятий, нас определили в католические пансионы за сотни километров друг от друга, — с небес сквозь землю в ад, в многолетний кошмар, который в известном смысле длится и поныне. Неудовлетворенные, злые наставники, осведомленные о моих грехах, заставляли меня часами стоять на коленях на ледяной плитке в часовне и мыться разрешали лишь холодной водой. Бедный Партенау! Меня тоже воспитывала церковь, только гораздо жестче. Имея отца-протестанта, католиков я презирал и раньше, а подобное обращение уничтожило слабые ростки моей наивной детской веры, и вместо того, чтобы раскаяться, я научился ненавидеть.

Просмотров: 6

Что до лагерной жизни, в ней наблюдалось множество странных явлений. Пионтек высадил меня у комендатуры и подал назад, чтобы припарковать «опель»; я уже собирался войти, но мое внимание привлек шум, доносившийся из садика перед домом Хёсса. Я зажег сигарету и подкрался поближе: за оградой я увидел детей, игравших в заключенных. Старший, стоявший ко мне спиной, с повязкой капо на рукаве, пронзительно выкрикивал обычные команды: «Ach… tung! Mützen… auf! Mützen… ab! Zu! fünf!!» Четверо других, три девочки, одна совсем малышка, и мальчик, построились в ряд и неловко, но очень старательно выполняли приказы, у каждого на груди был прилажен треугольник: зеленый, красный, черный или фиолетовый. Позади меня раздался голос Хёсса: «Здравствуйте, штурмбанфюрер! Что вы здесь высматриваете?» Я обернулся: Хёсс шел ко мне, протягивая руку; у забора ординарец держал за уздечку лошадь. Я отдал Хёссу честь, пожал руку и молча кивнул в сторону сада. Хёсс побагровел, распахнул калитку и бросился к детям. Он не ругался, не давал детям пощечин, просто сорвал треугольники с их одежды и погнал в дом. Потом вернулся, все еще красный, зажав в кулаке разноцветные тряпочки. Взглянул на меня, на метки, снова на меня и, не проронив ни слова, прошел мимо в комендатуру, по пути швырнув лоскутки в металлическую корзину возле крыльца. Здороваясь с Хёссом, я выкинул сигарету, теперь я ее подобрал, окурок еще дымился. Садовник, из заключенных, в чистой глаженой робе, с граблями, поравнялся со мной, снял пилотку, вытряхнул мусор в ведерко, которое принес с собой, и сразу поспешил обратно в сад.

Просмотров: 6

В Люблине, как и в Кракове, я поселился в Немецком доме. К нашему приезду в баре уже царило оживление; комнату я зарезервировал заранее; Пионтек ночевал в общей солдатской спальне. Я взял наверх свой чемодан и попросил горячей воды помыться. Минут через двадцать в дверь постучали, ко мне вошла молодая служанка-полячка с двумя ведрами, от которых валил пар. Я показал ванную, куда их можно поставить. Девица не возвращалась, я решил посмотреть, что она делает: и обнаружил ее полуголую, раздетую до пояса. Я в оторопи глядел на ее раскрасневшиеся щеки, на маленькие, но красивые груди; уперев кулачки в бока, она уставилась на меня с бесстыдной улыбкой. «Что ты тут затеяла?» — сурово осек я. «Я… мыть… тебя…» — отвечала она на корявом немецком. Я взял с табуретки блузку, протянул ей: «Одевайся и вон». Без тени смущения она подчинилась. Такое со мной случилось впервые: известные мне Немецкие дома содержались строго; а здесь, по всей видимости, это было распространенной практикой, и я ни минуты не сомневался, что ограничиваться только ванной и мытьем совершенно необязательно. Девица исчезла, я снял одежду, ополоснулся, надел выходную форму (во время долгих переездов из-за дорожной пыли я носил серую полевую) и спустился. Бар и зал ресторана уже заполняла шумная толпа. Я вышел на задний двор покурить и наткнулся на Пионтека, наблюдавшего с сигаретой во рту за двумя подростками, драившими нашу машину. «Где ты их отыскал?» — поинтересовался я. «Это не я, штурмбанфюрер, а Дом. Начальник гаража жалуется, что вынужден платить полякам, типа вот этих, рейхсмарку в день. Евреи работали бы даром, но офицеры закатывали истерики, если еврей прикасался к их машине». Рейхсмарка — даже для Польши смешно. Ночь в Немецком доме, включая трехразовое питание, обходилась мне где-то в двенадцать рейхсмарок; кофе-мокко в Кракове стоил полторы марки. Мы еще немного поглазели на мальчишек, а потом я пригласил Пионтека поужинать. Мы еле протиснулись в толчее к свободному столику в углу. Люди пили и горланили так, словно получали удовольствие от собственного крика. Здесь были и эсэсовцы, и орпо, и солдаты вермахта; почти все в форме, в том числе и женщины, наверняка машинистки или секретари. Польские официантки с подносами, нагруженными пивом и блюдами, с трудом прокладывали себе дорогу. Еду подавали обильную: жаркое, нарезанное кусками, свеклу и картошку со специями. За ужином я рассматривал толпу. Многие заказывали только выпивку. Официанткам крупно доставалось: пьяные мужчины щупали их груди и задницы, а защищаться девицы не могли, руки были заняты. Возле стойки бара стояла группа служащих в форме с манжетными лентами СС «Тотенкопф», без сомнения, персонал концлагеря в Люблине, и с ними две женщины, по-видимому, Aufseherinnen, надзирательницы. Одна, с грубым мужским лицом, пила коньяк и много смеялась; в руке она держала кнут и хлопала им по голенищу сапога. В какой-то момент возле них задержалась официантка: надзирательница протянула кнут и медленно, под гогот своих товарищей, подняла ей сзади юбку до ягодиц. «Тебе нравится, Эрих! Хотя у нее, как у всех полячек, жопа жирная». Остальные ржали во всю глотку: надзирательница опустила юбку и хлестнула девицу, та вскрикнула и чудом не опрокинула кружки с пивом. «Ну, топай вперед, потаскуха! — заорала надзирательница. — От тебя воняет». Ее коллега тем временем хихикала и беспардонно липла к одному из младших офицеров. В глубине зала под низким сводчатым потолком офицеры орпо с воплями резались в бильярд; рядом с ними я заметил молодую служанку, приносившую мне горячую воду, она сидела на коленях инженера, который лапал ее, просунув руку под блузку, а девица хохотала и гладила его по лысому лбу. «Определенно в Люблине весело», — обратился я к Пионтеку. «Да, этим он и славится». После ужина я заказал коньяк и маленькую голландскую сигару; в баре их имелась целая коллекция. Пионтек пошел спать. Завели музыку, начались танцы; вторая надзирательница, явно в подпитии, держала своего кавалера за зад; лейтенант из военной администрации целовал грудь секретарши СС. Удушающая обстановка пошлости и разврата и дикий шум раздражали меня, портили удовольствие от путешествия, уничтожали радостное ощущение свободы, которое я испытывал днем, когда ехал по широким полупустым дорогам.

Просмотров: 5

Днем я чувствовал себя бодрым и свежим, в Доме хорошо кормили, и к вечеру я с удовольствием думал о своей кровати и чистых простынях. Но по ночам, с самого приезда, на меня обрушивались сны, короткие, обрывочные, они быстро забывались, а иногда, наоборот, словно длинный червь извивался в голове. Особенно часто повторялся и от ночи к ночи обрастал новыми подробностями эпизод, описать который довольно трудно — смутный сон, без смысла и четкого действия, развивавшийся в соответствии с некой пространственной логикой. Мне снилось, что я не живое существо, а скорее камера или всевидящее око, и из воздуха с разных высот наблюдаю за огромным, без конца и края городом с однообразной планировкой, разбитым на повторяющиеся геометрически ровные секторы, но с оживленным уличным движением. Тысячи людей без перерыва и, похоже, без цели сновали туда-сюда, входили и выходили из однотипных зданий, поднимались по прямым улицам, спускались под землю в метро и возникали на поверхности в другом месте. Когда я или, вернее, око, которым я стал, снизился, чтобы вблизи рассмотреть пешеходов, оказалось, что мужчины и женщины похожи и лишены индивидуальных черт. У всех была белая кожа, светлые волосы и глаза, голубые, блеклые, отсутствующие, глаза Хёсса, глаза моего прежнего ординарца Ханики в момент его смерти в Харькове, глаза цвета неба. Город, насколько хватало взгляда, пересекали рельсы, по ним мчались маленькие поезда, регулярно останавливались, изрыгали пассажиров и тут же заглатывали новых. В другие ночи я проникал в дома: вереницы людей двигались вперед между длинными общими столами и уборными, ели и испражнялись, не покидая очереди; кое-кто совокуплялся на многоярусных кроватях, потом рождались дети, играли возле нар, а повзрослев, покидали здания и занимали место в строю себе подобных в городе абсолютного счастья. Постепенно мне удалось выявить тенденцию: определенное количество людей незаметно сворачивало в сторону и исчезало в зданиях без окон, чтобы там лечь и молча умереть. Потом специалисты отбирали тех, кто еще мог послужить на благо экономики города; их тела сжигали в печах, которые параллельно служили для нагрева воды, распределяемой по секторам с помощью канализационных систем; кости крошили; дым из трубы ручейком вливался в потоки из соседних труб, образуя спокойную торжественную реку. Когда во сне я вновь увидел панораму с высоты, то понял всю сообразность процессов: количество рожденных в общих спальнях равнялось числу умерших, общество динамично репродуцировалось, сохраняя удивительный баланс, без избытка и без недостачи. Проснувшись, я четко осознавал, что эти спокойные, неомраченные страхом сны отображали лагерь, но лагерь совершенный, застывший на недостижимом в реальности уровне развития, без насилия, самоуправляемый, отлично функционирующий и, несмотря на постоянное движение, ничего не производящий, а потому абсолютно бесполезный. И, развивая мысль, — разве это не отражение жизни общества в целом? Освобожденная от мишуры и пустой суеты человеческая жизнь вряд ли сведется к чему-то большему; вот мы произвели потомство, цель нашего вида исполнена; а что до смысла собственного существования — всё сплошная иллюзия, приманка; но если смотреть на вещи объективно, то тщетность всех усилий очевидна, собственно, как и само размножение, потому что в результате снова плодятся ничтожества. Так что же такое лагерь с его строгой организацией, абсурдной жестокостью, многоступенчатой иерархией, как не метафора, reductio ad absurdum нашей повседневной жизни?

Просмотров: 6