После поражения и нашего переселения в Киль он снова уехал, неизвестно куда и зачем; время от времени он навещал нас, опять исчезал и лишь в конце 1919 года остался с нами насовсем. В 1921 году отец серьезно заболел и вынужден был оставить работу. Выздоравливал он медленно, атмосфера в доме была гнетущая, напряженная. В начале лета, насколько я помню, пасмурного и холодного, к нам приехал младший брат отца, весельчак, шутник, рассказывавший невероятные истории о войне и путешествиях, слушая их, я просто стонал от восторга. Моей сестре он понравился меньше. Через несколько дней они с отцом отправились навестить дедушку, которого я видел один или два раза в жизни и почти не помнил (родители мамы к тому времени, видимо, уже умерли). Их отъезд и сегодня у меня перед глазами. Мать, я и сестра выстроились на пороге, отец укладывает чемодан в багажник машины, которая увезет его на вокзал: «До свидания, малыши, — улыбается он, — не волнуйтесь, я скоро вернусь». Больше я его не видел. Мне и моей сестре-близняшке было около восьми лет. Много позже я узнал, что спустя некоторое время мать получила письмо от дяди: после визита к деду они, похоже, поссорились, и мой отец, судя по всему, уехал в Турцию или на Ближний Восток; никаких подробностей дядя не знал; сослуживцы отца, которых расспрашивала мать, тоже. Сам я дядиного письма никогда не видел; обо всем этом я в свое время узнал от матери, но так и не смог ни найти подтверждения ее словам, ни разыскать существовавшего неизвестно где дядю. Впрочем, Партенау я об этом не рассказывал, рассказываю только вам.
В дверь постучали, я открыл: рассыльный передал, что оберштурмбанфюрер Хаузер оставил мне сообщение. Я попросил вынести тарелки с остатками еды, которую заказывал накануне, и, прежде чем спуститься позвонить, принял душ и причесался. Вернер Бест в Берлине, сообщил мне Томас, и готов встретиться со мной сегодня вечером в отеле «Адлон». «Ты будешь?» Я поднялся к себе, наполнил ванну горячей водой, погрузился в кипяток и не вылезал, пока не почувствовал, что легкие вот-вот разорвутся. Потом попросил прислать парикмахера, побрился и в указанный час явился в «Адлон». Я нервно крутил в руках бокал «Мартини» и, провожая взглядом гауляйтеров, дипломатов, офицеров СС высшего ранга, богатых аристократов, которые назначали здесь свидания или останавливались, будучи проездом в Берлине, думал о Бесте. Как такой человек, как Вернер Бест, отреагировал бы, если бы я признался, что видел фюрера в покрывале раввина? Бест, несомненно, порекомендовал бы мне обратиться к врачу. Впрочем, возможно, он разъяснил бы мне холодно, что так было надо. Любопытный тип. Я познакомился с ним летом 1937 года, Томас просил его о помощи, когда меня арестовали в Тиргартене; впоследствии Бест ни разу не намекнул на тот случай. После моего поступления на службу он продолжал мной интересоваться, хотя я был моложе лет на десять, неоднократно приглашал поужинать, обычно вместе с Томасом и кем-нибудь из офицеров СД, как-то раз с Олендорфом, который пил много кофе и мало говорил, а иногда мы встречались тет-а-тет. Бест был человеком удивительно конкретным, сдержанным, объективным и в то же время страстно преданным идеалам. Едва познакомившись с Бестом, я сразу заметил, что Томас Хаузер подражает ему, а позже убедился: это касается почти всех молодых офицеров СД, восхищавшихся им в большей степени, чем Гейдрихом. Бест в тот период проповедовал так называемый героический реализм. «Имеет значение не то, ради чего ведется борьба, а то, как она ведется» — цитировал он Юнгера, чьи книги читал с жадностью. Для Беста национал-социализм являлся не столько политической позицией, сколько образом жизни, суровым и радикальным, где смешивались воедино способность к объективному анализу и готовность действовать. Высшая мораль — объяснял он нам — состоит в преодолении традиционных запретов во благо народа. В этом отношении Kriegsjugendgeneration, «поколение военной молодежи», к которому принадлежал и он, и Олендорф, и Сикс, и Кнохен, и Гейдрих, отличается от предыдущего junge Frontgeneration, «поколения молодых фронтовиков», переживших войну. Большинство гауляйтеров и руководителей Партии, в том числе Гиммлер, и Ганс Франк, и Геббельс, и Дарре тоже представляли Kriegsjugendgeneration, но Бест обвинял их в идеализме, сентиментальности, наивности и отсутствии реального взгляда на вещи. «Военная молодежь», не заставшая ни войну, ни даже выступлений фрайкоров, выросла в смутные годы Веймара и в противовес тогдашнему хаосу выработала радикальный, народный подход к национальным проблемам. Молодые люди примкнули к НСДАП не из-за ее идейных разногласий с другими народными партиями двадцатых годов, а потому, что НСДАП не погрязла в теориях, внутрипартийных дрязгах и бесконечной, пустопорожней болтовне, а сконцентрировалась на организации, массовой пропаганде и активных действиях, естественным путем заняв лидирующее положение. И именно СД стала воплощением непримиримой, объективной, честной позиции Партии. Наше поколение — тут Бест имел в виду наших с Томасом ровесников — еще окончательно не сформировалось: оно достигло зрелости при национал-социализме, но пока не сталкивалось с настоящими трудностями. И мы должны готовиться к их преодолению, выработать жесткую самодисциплину, учиться борьбе за нацию и, если понадобится, уничтожать врагов, без ненависти и злобы, планомерно, оперативно, осмысленно, а не так, как приучились эти наши шишки, привыкшие действовать так, будто до сих пор ходят в звериных шкурах. Вот такие настроения господствовали в СД в эру профессора доктора Альфреда Сикса, возглавлявшего и отделение, в котором я начал работать, и одновременно факультет зарубежной экономики в университете. Человеком он был желчным, скорее неприятным, чаще говорил о расово-биологической политике, чем об экономике. Он исповедовал те же методы, что и Бест, и пользовался авторитетом среди молодых людей, завербованных в течение нескольких лет Хёном, — молодых волков СД. Среди них были Шелленберг, Кнохен, Берендс, Альквэн, конечно, Олендорф и ныне менее известные Мельхорн, Гюрке, убитый в бою в 1943 году, а также Леммель, Тауберт. Все они были деятельными, собранными, обладали ясным умом, в Партии их недолюбливали, а я, вступив в СД, мечтал стать таким, как они. Впрочем, теперь я не уверен, что хочу этого. После опыта, полученного на Востоке, у меня создалось впечатление, что идеалистов СД вытеснили полицейские, бездушные чиновники, сторонники насилия. Я не знал, что думает Бест об Endlosung, но не испытывал желания ни расспрашивать его, ни даже затрагивать эту тему, ни тем более делиться собственным неоднозначным мнением.
Я пересек парк, за ним начинался Старый город, разительно отличавшийся от бульвара с его австро-венгерским стилем: здесь стояли высокие, узкие дома в духе позднего Ренессанса, с остроконечными крышами, полинявшими фасадами разных цветов, отделанными барочным орнаментом из камня. Прохожие на улицах встречались гораздо реже.
Польше никогда не быть красивой страной, но некоторые ее пейзажи завораживают своей меланхоличностью. От Кракова до Люблина я доехал приблизительно за полдня. Тянувшиеся вдоль дороги бескрайние унылые картофельные поля, разрезанные оросительными каналами, чередовались с соснами и березами, росшими на голой, без подлеска и травы, земле, темными, немыми и словно непроницаемыми для чудесного июньского света. Пионтек вел машину уверенно, не меняя скорости. Этот молчаливый отец семейства оказался отличным компаньоном для путешествий: говорил, только когда к нему обращались, свои обязанности выполнял методично и спокойно. Каждое утро меня ждали надраенные до блеска сапоги и вычищенная и отглаженная форма; когда я выходил, «опель», отмытый от вчерашней пыли и грязи, стоял у крыльца. Завтракал и обедал Пионтек с аппетитом, пил мало и не нуждался в перекусах. Я сразу доверил ему нашу командировочную кассу, и он день изо дня скрупулезно, слюнявя кончик карандаша, заносил в тетрадь расходов каждый потраченный пфенниг. Выговор у него был грубый, акцент заметный, но речь правильная, к тому же он понимал по-польски. Родился Пионтек недалеко от Тарновиц; в 1919 году после раздела территорий он и его семья вдруг оказались гражданами Польши, но предпочли остаться, чтобы не потерять принадлежавший им кусок земли. Потом отца Пионтека убили во время мятежа, в смутные дни накануне войны, Пионтек утверждал, что произошел несчастный случай, и не обвинял своих бывших соседей-поляков, большинство которых изгнали или арестовали после присоединения этой части Верхней Силезии к Германии. Вновь ставшего гражданином Рейха Пионтека мобилизовали, он попал в полицию, а оттуда, сам не разобравшись каким образом, на службу в Личный штаб в Берлин. Жена, две дочери и мать-старуха по-прежнему жили на ферме, Пионтек навещал родных редко, но посылал им почти всю зарплату; они взамен отправляли ему что-нибудь вкусненькое для разнообразия, курицу, полгуся, — достаточно, чтобы угостить нескольких товарищей. Однажды я спросил Пионтека, скучает ли он по семье. Особенно по дочкам, — посетовал он. Жаль, не видит, как девочки растут, но он не жалуется и понимает, что ему повезло: это гораздо лучше, чем морозить задницу в России. «Не в обиду вам будь сказано, штурмбанфюрер».
Эйхман ушел, я сел и уставился на сверток, лежавший на столе. В нем были партитуры Рамо и Куперена, заказанные мной для житомирского мальчика-еврея. Глупость, наивная сентиментальность; мной овладела безграничная грусть. Я подумал, что мне теперь легче объяснять поведение солдат и офицеров во время казней. Если они и страдали, как и я, пока продолжалась Большая операция, то не из-за запахов и вида крови, а из-за ужаса и душевных мук своих жертв, так же как приговоренные к расстрелу, сильнее терзались из-за страданий и гибели у них на глазах тех, кого они любили, — жен, родителей, детишек, чем из-за надвигающейся собственной гибели, по сути являвшейся освобождением. Во многих случаях, как я осознавал теперь, безнаказанный садизм и неслыханная жестокость, с которой перед казнью наши люди обращались с осужденными, были всего лишь следствием чудовищной жалости, не нашедшей другого способа выражения и превратившейся в ярость, бессильную, беспредметную, почти неизбежно направленную на того, кто стал ее первопричиной. Массовые казни на востоке свидетельствовали, как это ни парадоксально, о страшном, нерушимом единстве человечества. Какими бы беспощадными и ко всему привычными ни были наши солдаты, никто из них не мог стрелять в женщину-еврейку, не вспомнив жену, сестру или мать, убивать еврейского ребенка, не увидев перед собой в расстрельном рве родных детей. Их поведение, зверства, алкоголизм, депрессии, самоубийства, равно как и мои переживания, доказывали: другой существует, и тот другой — человек; и нет ни такой воли, ни идеологии, ни такой степени безумия и количества алкоголя, которые могли бы разорвать имеющуюся связь, тонкую, но прочную. Это данность, а не праздное рассуждение.
После ужина я играл в шахматы с Геттлагом, сотрудником Шпеера. Хайди молча наблюдала за нами; Геттлаг легко одержал победу. Я допивал последнюю рюмку коньяку и поболтал немного с Хайди. Гости поднимались к себе спать. Наконец и Хайди встала и сказала так же прямо, как ее коллеги-ассистентки: «Мне надо теперь помочь доктору Мандельброду. Если не захотите ночевать в одиночестве, моя комната через две двери слева от вашей. Вы можете попозже заглянуть на рюмочку». — «Спасибо, — ответил я. — Посмотрим». Я пошел к себе, медленно разделся и лег. В камине тлели угли. Вытянувшись в темноте на кровати, я уговаривал себя: а почему бы, собственно, нет? Она — красивая женщина, тело у нее роскошное, что мне мешает им воспользоваться? Ведь речь идет не о продолжительных отношениях, а о простом, откровенном предложении. И даже если у меня не было особой практики, женские тела отвращения у меня не вызывали, это, вероятно, тоже приятно, нежно и мягко, можно забыться, словно в подушке. Но существовало мое обещание, пусть я ничтожество, но слово свое держу. Я еще не все уладил.