Цитата #9 из книги «Благоволительницы»

Признаюсь, обстоятельства, сложившиеся после 1945-го, помешали мне работать по специальности. Но если уж вам и вправду интересно все знать, то и юриспруденция не мое призвание: в молодости я увлекался литературой и философией. Но не сложилось — еще одна печальная глава в моем семейном романе; возможно, к этому я еще вернусь. Теперь-то понятно, на кружевной фабрике мне больше пригодилось юридическое образование, чем литература. Вот, собственно, примерное развитие событий. Когда все закончилось, мне удалось уехать во Францию и выдать себя за француза; это не составило труда ввиду царившего повсюду хаоса. Я вернулся с теми, кто был выслан из страны, и лишних вопросов ко мне не возникало. К тому же мой французский безупречен, у меня же мать — француженка, в детстве я десять лет жил во Франции, учился в коллеже, лицее, на подготовительных курсах и даже два года в парижской Свободной школе политических наук. Вырос я на юге страны и с легкостью придавал своей речи средиземноморский акцент, но в творившемся бардаке никто на меня внимания не обратил. На набережной Орсе меня встретили неласково, можно сказать, по-хамски, но ведь я, сознаюсь, прикидывался не просто высланным, а вывезенным на принудительные работы. Такие голлистам категорически не нравились, и меня, как и других горемык, хорошенько пропесочили, а потом отправили — пусть и не в отель «Лютеция», но восвояси, то есть на свободу. В Париже я не задержался: слишком уж много там знакомых, и сплошь нежелательных, — и отправился в провинцию, промышлял временными заработками. Потом все поутихло. Расстреливать перестали, да и в тюрьмы им сажать надоело. Я навел справки, отыскал одного знакомого. Он ловко выпутался из всех передряг, беспрепятственно перешел на сторону другой власти; будучи человеком дальновидным, тщательно скрывал, какие услуги оказывал нам прежде. Вначале он отказывался меня принимать, потом наконец разобрался, кто я, и понял, что выбора нет. Не скажу, что беседа была приятная: он явно чувствовал себя неловко. Но он осознавал, что интерес у нас общий: у меня — найти работу, у него — не потерять своей. На севере Франции жил его кузен, бывший торговый агент, который какой-то разорившейся вдовы. Этот человек взял меня к себе, и я колесил по стране в поисках покупателей на его кружево. Такая работа меня раздражала, и я постепенно убедил его, что больше пригожусь как организатор. В этой области я действительно имел солидный опыт, хотя пользы от него было примерно столько же, сколько от докторской степени. Предприятие расширялось, особенно с пятидесятых годов, когда я установил контакты с ФРГ и открыл немецкий рынок для нашей продукции. Я мог бы уже вернуться в Германию: множество моих сослуживцев преспокойно там существовали, кое-кому дали небольшой срок, других даже не потревожили. С моим образованием я без труда восстановил бы имя и научную степень, как ветеран войны, частично утративший трудоспособность, подал бы прошение о пенсии, и никто бы не возражал. Я бы быстро нашел работу. Но я вновь и вновь задавал себе вопрос: зачем все это? Право интересовало меня не больше, чем коммерция, и потом мне нравилось кружево — дивное, изящное творение рук человеческих. Когда мы приобрели достаточное количество станков, хозяин решил открыть вторую фабрику и назначил меня управляющим. С тех пор я сижу на этой должности, дожидаясь пенсии. Я, кстати, женился, безо всякой охоты, мягко говоря, но здесь, на севере, брак необходим, и с его помощью я упрочил положение в обществе. Жена моя из хорошей семьи, довольно привлекательная, приятная во всех отношениях, я быстро сделал ей ребенка, чтобы ей было чем заняться. К сожалению, она родила двойню, — вероятно, наследственность по моей линии, — а что до меня, мне бы вполне хватило одного ребенка. Хозяин дал мне ссуду, и я купил уютный дом недалеко от моря. Вот так я и превратился в настоящего буржуа. Так или иначе, это был наилучший вариант. После всего пережитого я нуждался в покое и размеренности. Жизнь катком прошлась по моим юношеским мечтам, а на пути из одного конца немецкой Европы в другой заодно уничтожила и страхи. Война опустошила меня, остались только горечь и стыд, как песок, скрипящий на зубах. Поэтому я и желал жизни, соответствующей всем социальным условностям, своего рода удобной оболочки, пусть я сам посмеивался над ней, а порой и ненавидел. При таком образе жизни я надеюсь в отдаленном будущем достичь состояния благодати Херонимо Надаля, не иметь пристрастий за исключением единственного — ни к чему не иметь пристрастия. Я иногда выражаюсь слишком литературно, это один из моих недостатков. Увы, мне до святости далеко, я еще не освободился от своих потребностей. Время от времени, ради сохранения мира в семье, я исполняю супружеский долг, добросовестно, без удовольствия, но и без отвращения. Во время поездок возвращаюсь к прежним привычкам, но теперь в основном из соображений гигиены. Красивый юноша, скульптура Микеланджело — без разницы: дыхание у меня больше не перехватывает. Так после долгой болезни не ощущаешь вкуса пищи и уже неважно, ешь ты говядину или курицу. Просто нужно питаться, вот и все. Если честно, мне теперь вообще мало что интересно. Книги, наверное, но мне порой кажется, что чтение просто вошло у меня в привычку. Возможно, и за воспоминания-то я принялся, чтобы кровь живее бежала, чтобы проверить, сохранилась ли во мне способность чувствовать и страдать. Интересное упражнение.

Просмотров: 9

Благоволительницы

Благоволительницы

Еще цитаты из книги «Благоволительницы»

Я отказывался подчиняться гнусным домогательствам, а посему подвергался изощренным издевательствам как взрослых воспитанников, так и преподобных братьев. Они лупили меня по малейшему поводу, заставляли прислуживать себе: чистить костюмы, полировать обувь. Однажды ночью я внезапно проснулся: по сторонам кровати стояли трое и дрочили прямо над моим лицом; я даже не успел среагировать, мне их мерзостью залепило глаза. Спастись в такой ситуации можно было единственным способом — выбрать себе защитника. В коллеже существовал определенный ритуал: младшего называли опущенный, старший должен был оказывать ему знаки внимания, которые можно было пресечь на месте, в противном случае старший получал право проявить настойчивость. Но я еще не спекся и предпочитал терзаться и мечтать об утраченной любви. Один странный случай все изменил. По соседству спал Пьер С., мой ровесник. Ночью меня разбудил его голос. Не бормотанье, нет, слова звучали громко и четко, но было понятно, что говорит он во сне. Сам я не вполне проснулся, но притом, что не смогу точно воспроизвести услышанное, отчетливо помню пронзивший меня ужас. Прозвучало же примерно следующее: «Нет, еще нет, хватит» или: «Так слишком, пожалуйста, только наполовину». Если разобраться, его просьбы имели двоякий смысл, но глубокой ночью я истолковал их однозначно. Я похолодел, съежился под одеялом и заткнул уши. До сих пор я не перестаю удивляться силе мгновенно охватившего меня страха. Вскоре мне стало ясно, что эта выраженная словами бесстыжесть, о которой обычно молчат, нашла отклик в глубине моей души, и спавшие там ее сестры пробудились и вскинули безобразные головы с горящими глазами. Постепенно я убедил себя, что если не могу быть с ней, то какая, собственно, разница с кем? И вот как-то раз на лестнице меня догнал один парень: «На физкультуре ты во время борьбы оказался надо мной, а шортики-то у тебя широкие, так что я все видел». Он, семнадцатилетний, мускулистый, лохматый, здоровый, любому дал бы острастку. «Хорошо!» — крикнул я и побежал по ступенькам. С тех пор проблем у меня поубавилось. Этот парень, Андре Н., делал мне маленькие подарки и время от времени затаскивал в туалет. Иногда его тело, молодое, потное, припахивало дерьмом, как будто он плохо подтерся. От вечно грязных туалетов разило мочей и дезинфицирующей кислотой, по сей день запах мужчины и спермы ассоциируется для меня с немытыми толчками, облупленной штукатуркой, смрадом фенола и урины. Сперва он меня только щупал или я брал у него в рот. Позже ему захотелось большего. Я знал, как все происходит, мы занимались этим с ней, когда у нее установились месячные, она получала удовольствие, так почему бы и мне теперь не попробовать? Кроме того, думал я, так я стану ближе к ней; мне удастся почувствовать то же, что чувствовала она, трогая, обнимая, облизывая меня, подставляя мне свои узкие бедра. Мне было больно, наверное, я тоже причинял ей боль, я медлил, а потом, совокупляясь, воображал, что совокупляется и испытывает яркий мощный оргазм она, и даже почти забыл, насколько мое удовлетворение жалко и ограниченно в сравнении с ее женским, безбрежным, как океан, наслаждением.

Просмотров: 5

Итак, исключительность Макса Ауэ обусловлена его повествовательной функцией, он условный, не совсем настоящий нацист, необходимый для «освещения» всех остальных, для того, чтобы о них можно было говорить. Чуть выше в том же интервью Литтелл вспомнил фразу Жоржа Батая: «У палачей нет языка, а если они говорят, то на языке государства». Поэтому, продолжает он, многочисленные и даже полезные фактическими сведениями тексты нацистских палачей (показания, мемуары и т. д.) не годились ему как образец для художественного повествования; надо было самому «влезть в шкуру палача», вообразить себе его внутренний мир, его речь, которая опирается на личные переживания, а не на государственно-идеологические ценности, и оттого, по определению, не находит себе выхода во внешний мир. Многословный рассказ о себе Макса Ауэ — трудно назвать его исповедью, хотя в нем и говорится о преступлениях и даже страданиях автора, — это текст на небывалом, невозможном языке, которому нет ни места, ни названия в реальной действительности. Это одновременно и язык палача, и язык писателя, который в жизни близко насмотрелся на всевозможных палачей и на их деяния. На этом языке рассказчик-эсэсовец долго, с бесконечными подробностями описывает технологию своей службы, ее оперативные планы, административные процедуры и коллизии; за бюрократическими подробностями впору позабыть, что перед нами технология уничтожения. Но время от времени язык словно восстает против рассказчика, когда автор расчетливо перебивает это чиновничье занудство прямыми сценами убийства, насилия, унижения людей — иногда масштабно-массовыми, как расстрел в Бабьем Яру или газовые камеры в Аушвице, а иногда индивидуальными, окрашенными жестоко-эстетским гротеском: у подножия виселицы немцы один за другим целуют в губы русскую партизанку, некоторые «целовали ее нежно, почти целомудренно, как школьники […] а когда прошли все, ее повесили» (с. 155); еще одна женщина висит в центре Харькова на вытянутой руке памятника Ленину; после боев в здании сталинградского театра «на балконе два убитых русских солдата, которых никто не потрудился снести в фойе, разлеглись в креслах, словно ожидая начала все время откладывающейся пьесы» (с. 329 — не навеяна ли эта картина кадрами из зрительного зала «Норд-оста»?); постояльцам эсэсовской гостиницы в оккупированном Люблине не только горничные оказывают сексуальные услуги, но даже в нужнике специальные служители подтирают их после отправления физических потребностей, просовывая руку сквозь отверстие в стене… Кошмарно-зрелищный гротеск подобных сцен (в последнем случае напоминающий «Сто двадцать дней Содома» маркиза де Сада) построен по кинематографическому принципу: показ чудовищного и невероятного ничем технически не отличается от изображения заурядной реальности, реальность естественно переходит в бред: например, в той же сцене казни партизанки Макс Ауэ, когда приходит его очередь, под «ясным, пронзительным, отрешенным взглядом» обреченной девушки переживает что-то вроде никем не замеченного обморока: «то, что от меня осталось, превратилось в соляной столп […]. Потом я рухнул у ее ног, и ветер разметал и развеял горку соли» (с. 155). Автор исподволь сотрудничает с героем, подыгрывает ему, помогает высказываться; их общая, сплетающаяся речь обычно лишена броских стилистических эффектов, но в глубине своей она нестерпима — не просто из-за чудовищности вещей, о которых говорится, а потому, что мы никак не можем решить, «наша» она или «чужая». Вероятно, особенно сильно эту нестерпимость должны ощущать представители тех народов, которые непосредственно изображаются в роли жертв, — будь то мы, жители России, или же еврей Джонатан Литтелл. Для повествования об абсолютном зле требуется исключительный язык.

Просмотров: 7

Фольксдойче (Volksdeutsche) — этнические немцы, которые жили в диаспоре, то есть за пределами Германии. В отличие от «рейхсдойче» (Reichsdeutsche), германцев Рейха, принадлежность к «фольксдойче» устанавливалась по отдельным признакам (предки-немцы, немецкий как родной язык, имя и т. д.)

Просмотров: 5

К тому же многие евреи перебрались в итальянский сектор, вот уж поистине проблема, потому что итальянцы не имеют никакого понимания, и почти повсюду такая же загвоздка: в Греции, в Хорватии, они там в автономиях защищают евреев, и не только своих, а всех подряд. Это действительно проблема, которая выходит за рамки моих полномочий. Впрочем, мне известно, что ее обсуждали на высоком, на самом высшем уровне, и Муссолини вроде бы обещал поспособствовать, но очевидно, для него эта задача не из первоочередных, а в нижних эшелонах, с которыми мы ведем переговоры, прямо-таки сплошная бюрократическая волокита и нечестные приемы; я уже понял, они никогда не отвечают «нет», но это — зыбучие пески, движение есть, но ничего не происходит. Вот что у нас с итальянцами». — «А с другими странами?» — поинтересовался я. Эйхман поднялся, надел фуражку и жестом пригласил меня следовать за ним: «Идемте. Я вам сейчас покажу». Мы прошли в другой отдел. Я впервые заметил, что ноги у Эйхмана кривые, как у кавалериста. «Вы занимаетесь верховой ездой, оберштурмбанфюрер?» Он снова поморщился: «В молодости, теперь нет возможности». Эйхман постучал в дверь и вошел. Несколько офицеров вскочили, отдали честь, он отсалютовал в ответ, пересек кабинет, постучался и открыл другую дверь. В глубине комнаты сидели штурмбанфюрер, секретарша и младший офицер. Все встали при виде нас; штурмбанфюрер, красавчик блондин, высокий, мускулистый, затянутый в приталенный китель, сшитый точно по размеру, вскинул руку и выкрикнул по-военному: «Хайль». Мы ответили, после чего Эйхман представил меня и сказал: «Штурмбанфюрер Гюнтер, мой постоянный заместитель». Гюнтер взглянул на меня с непроницаемым видом и обратился к Эйхману: «Чем могу служить, оберштурмбанфюрер?» — «Извините, что побеспокоил вас, Гюнтер. Я хотел бы показать вашу таблицу». Гюнтер молча вышел из-за письменного стола. За его спиной на стене висела разноцветная диаграмма. «Смотрите, — растолковывал Эйхман, — здесь идет разделение по странам, и данные обновляются ежемесячно. Слева намеченные цели и затем общие цифровые данные по их реализации. Вы сразу заметите, что к решению задач мы приблизились в Голландии, на пятьдесят процентов в Бельгии, но в Венгрии, Румынии или Болгарии результаты стремятся к нулю. В Болгарии речь идет о нескольких тысячах, но это обманчиво: нам дали эвакуировать евреев с территорий, оккупированных болгарами в тысяча девятьсот сорок первом году, из Фракии и Македонии, но до тех, что из старой Болгарии, болгары нас не допустили. Через пару месяцев мы отправили повторный официальный запрос, где-то в марте, я думаю, Министерство иностранных дел предприняло демарш, но Болгария отказала. Поскольку это вопрос суверенитета, каждый хочет гарантий, что его сосед сделает то же самое, то есть болгары ждут, чтобы начали румыны, румыны — чтобы венгры, венгры — чтобы болгары и так далее. Заметьте, после Варшавы нам хотя бы удалось объяснить, как опасно иметь у себя столько евреев, это же рассадник партизан, надеюсь, что наши доводы их впечатлили. Но на том наши проблемы не заканчиваются. В марте мы начали акцию в Греции, у меня там сейчас в Фессалониках зондеркоманда, вы знаете, все идет довольно быстро, мы уже близки к завершению. После мы очистим Крит и Родос, тут препятствий нет, а про итальянскую зону, Афины и остальное я вам уже объяснял. Еще, конечно, у нас возникает множество сопутствующих технических проблем, иметь только дипломатические было бы слишком просто, я прежде всего имею в виду трудности с транспортом, с подвижными составами, с предоставлением вагонов и еще, как бы сказать, со временем на железнодорожных путях, даже если вагоны есть. А то, например, случается, что переговоры с правительством проведены успешно, евреи у нас в руках и — хоп! — Transportsperre, все блокировано, потому что на Востоке наступление или еще какая причина, и больше в Польшу ничего не перевезешь. А когда, наоборот, спокойно, пробки становятся вдвое больше. В Голландии или во Франции мы все стягиваем в транзитные лагеря и потом потихоньку, когда имеется транспорт, сплавляем, естественно учитывая вмещающую способность, которая тоже ограничена. С Фессалониками решили поступить иначе: все одним махом — раз, два, три, четыре и готово. С февраля у нас, правда, очень много работы, и поезда нам выделили, и я получил приказ поторопиться. Рейхсфюрер хочет, чтобы мы управились в текущем году и закрыли вопрос». — «Это реально?» — «Там, где зависит от нас, да. Подчеркиваю, что с транспортом всегда проблема, с финансами тоже, потому что мы должны платить Рейхсбану, представляете, за каждого пассажира, и пусть у меня нет средств в бюджете, а приходится выкручиваться. Мы выставляем счет за перевозку евреям, но Рейхсбан принимает платежи только в рейхсмарках, в крайнем случае, в злотых, если мы их пересылаем в генерал-губернаторство, но в Фессалониках — драхмы, и обмен на месте невозможен. Вот и стараемся — ну да мы уже поднаторели. Помимо того, конечно, существуют дипломатические сложности, если венгры скажут «нет», я бессилен, это не в моей компетенции, тут не мне, а герру министру фон Риббентропу придется отвечать перед рейхсфюрером». — «Ясно». Пару минут я изучал график: «Если я правильно понимаю, разница между данными в колонке «апрель» и цифрами слева представляет потенциальный резерв, зависящий от разного рода трудностей, о которых вы мне рассказали». — «Именно. Но учтите, это общий показатель, то есть большая его часть ни в коей мере не интересна Управлению по использованию труда заключенных, потому что, вы знаете, ее составляют старики, или дети, или еще бог весть кто, и вы от данной цифры можете смело отнять половину». — «Сколько же, на ваш взгляд?» — «Точно не отвечу. Вам надо спросить у ВФХА, прием и селекция — их обязанность. Мои полномочия оканчиваются с отходом поезда, об остальном мне мало что известно. Добавлю лишь, что, по мнению РСХА, число евреев, которых временно сохраняют для работ, необходимо по возможности сокращать: создание мест большой концентрации евреев чревато повторением Варшавы, это очень опасно. Могу вам сказать, что подобную точку зрения разделяет группенфюрер Мюллер, мой начальник, и обергруппенфюрер Кальтенбруннер». — «Понимаю. Вы могли бы дать мне копию графика с цифрами?» — «Конечно, конечно. Завтра же пришлю. Но по СССР и генерал-губернаторству у меня их нет, я вам уже говорил». Когда мы уже выходили, Гюнтер, за всю нашу беседу не проронивший ни слова, снова выкрикнул: «Хайль Гитлер!» Мы вернулись в кабинет Эйхмана, чтобы уточнить кое-какие детали. Потом Эйхман пошел меня провожать. Расшаркался передо мной в вестибюле: «Штурмбанфюрер, я хотел бы пригласить вас к себе вечером на неделе. Мы иногда даем домашние концерты. Мой гауптшарфюрер Боль — первая скрипка». — «О, чудесно. А вы на чем играете?» — «Я?» Он, как птица, вытянул вперед шею. «Тоже на скрипке, я — вторая скрипка. К сожалению, я не столь хороший исполнитель, как Боль, пришлось уступить ему партию. Обергруппенфюрер Гейдрих был прекрасным скрипачом. Да, правда, выдающимся, очень талантливым. Я вообще его очень уважал, замечательный человек. Очень… чуткий, сострадательный. Мне его так не хватает». — «Я мало его знал. А что вы играете?» — «Сейчас? В основном Брамса. Немного Бетховена». — «А Баха?» Эйхман опять поджал губы: «Я не особенно люблю Баха. На мой взгляд, сухо и слишком… просчитано. Стерильно, если угодно, очень красиво, конечно, но без души. Я предпочитаю романтическую музыку, она все во мне переворачивает, да-да, доводит меня порой до самозабвения». — «Готов поспорить с вами насчет Баха, но ваше приглашение охотно принимаю». Честно говоря, сама идея навевала на меня тоску, но я не хотел обидеть Эйхмана. «Отлично, — сказал он, пожимая мне руку. — Я посоветуюсь с женой насчет даты и вам позвоню. И не беспокойтесь по поводу документов. Вы получите их завтра, слово офицера СС».

Просмотров: 6

Его признание тронуло меня до глубины души, а он поторопился добавить: «И зная твою неповоротливость, я, по крайней мере, уверен, что ты для меня неопасен. Что уже хорошо».

Просмотров: 6