Цитата #47 из книги «Благоволительницы»

Я пошел к Томасу. Я радовался, что мы едем вместе: студентом он провел несколько лет во Франции и превосходно знал французский. «Слушай! Ты слишком переживаешь, — начал он сразу, увидев меня. — Радуйся! Тебе поручили задание, миссию, а это что-то да значит». Я внезапно осознал, что и вправду для меня все обернулась удачно. «Вот увидишь, если все получится, то многие двери распахнутся перед нами. Скоро все забурлит, и тот, кто сумеет воспользоваться моментом, сможет неплохо устроиться». Он уже успел посетить Шелленберга, главного советника Гейдриха по иностранным делам; Шелленберг подробно объяснил, что от нас требуется. «Чтобы узнать, кто хочет войны, кто — нет, достаточно читать газеты. Гораздо труднее определить влияние и тех и других. И прежде всего влияние евреев. Фюрер, кажется, совершенно убежден, что они хотят втянуть Германию в новый конфликт; но допустит ли подобное Франция? Вот в чем вопрос». Томас весело рассмеялся: «И потом, в Париже вкусно кормят! И девушки красивые». Наша командировка протекала гладко. Я встретился с друзьями — Робером Бразильяком, он собирался в фургоне путешествовать по Испании с сестрой и Бардешем, ее мужем, Блондом, Ребате и другими — менее известными — старыми приятелями из начальной школы и Свободной школы политических наук. Ночью полупьяный Ребате тащил меня в Латинский квартал и с ученым видом комментировал намалеванные на стенах Сорбонны граффити: MENE THECEL PHARES; иногда днем — к невероятно прославившемуся Селину, недавно опубликовавшему второй и очень едкий памфлет; в метро Пулен, друг Бразильяка, цитировал мне целые куски: Между Францией и Германией не существует никакой лютой, непреодолимой ненависти. А вот что существует, так это неустанные, безжалостные происки еврейско-британских разжигателей войны, из кожи вон лезущих, чтобы помешать Европе еще раз, как до восемьсот сорок третьего года, выступать единым блоком, образовав франко-германское единство. Весь хитроумный план еврейско-британской коалиции имеет целью усугубить конфликт, стравить нас друг с другом, устроить бойню, из которой мы, конечно, всегда выбираемся, но каждый раз в ужасающем состоянии, так что и французы, и немцы, обескровленные, оказываются целиком и полностью во власти евреев из Сити. Гаксотт и Робер, по версии «Юманите» заключенные в тюрьму, утверждали, что французская политика строится на астрологических прогнозах Трарьё д’Эгмона, предсказавшего точную дату Мюнхенского соглашения. Плохим знаком стало решение французского правительства выдворить из страны официальных немецких представителей. Когда спрашивали мое мнение, я говорил: «С тех пор как Версаль очутился на задворках истории, французский вопрос перестал для нас существовать. Никто в Германии не претендует на Эльзас или Лотарингию. Но с Польшей ничего не урегулировано. Мы не понимаем, что заставляет Францию вмешиваться». А французское правительство действительно не желало оставаться в стороне. Те, что не внимали доводам об опасности, исходящей от евреев, ругали Англию: «Они хотят сохранить свою Империю. Со времен Наполеона основная линия их политики — не допустить появления на континенте единой силы». Остальные, наоборот, считали, что Англия скорее старается уклониться от вмешательства, а французский Генеральный штаб жаждет альянса с русскими, чтобы напасть на Германию, пока не поздно. Несмотря на общее воодушевление, мои друзья были настроены пессимистично. «Французские правые плюют против ветра, — поделился со мной как-то вечером Ребате. — Из порядочности». Все мрачно признавали, что рано или поздно война все-таки начнется. Правые проклинали левых и евреев; левые и евреи, конечно же, Германию. Томаса я видел редко. Один раз я привел его в бистро, где встречался с сотрудниками газеты «Я повсюду», и представил как университетского друга. «Твой Пилад?» — с издевкой спросил Бразильяк по-гречески. «Именно, — парировал Томас тоже на греческом, смягченном венским акцентом. — А он — мой Орест. Остерегайся крепкой дружбы воинов». Томас завязывал контакты в основном в деловых кругах; пока я довольствовался вином и паштетами в мансардах, набитых разгоряченными молодыми людьми, он дегустировал фуа-гра в лучших ресторанах города. «Тауберт платит, — смеялся он. — Стоит ли отказываться?».

Просмотров: 8

Благоволительницы

Благоволительницы

Еще цитаты из книги «Благоволительницы»

Рейнхольц позвал двух людей из орпо за Шабаевым, затем угостил Везело чаем; я позвонил в военную комендатуру Фоссу, но его не оказалось на месте, и мне пообещали, что он свяжется со мной, когда возвратится. Рейнхольц, как, впрочем, и все, уже прослышал о приезде Юнгера и теперь расспрашивал Везело о национал-социалистических убеждениях писателя; она ничего о них не знала, но вроде бы слышала, что Юнгер не состоит в Партии. Наконец появился Шабаев, старик с окладистой бородой, одетый как кавказский горец. «Маркел Авгадулович», — отрекомендовался он. Держался Шабаев сдержанно и уверенно, говорил по-русски с акцентом, но у переводчика, похоже, не возникало сложностей. Везело указала ему на стул и перешла на язык, которого никто из нас не знал. «Я владею диалектами, довольно близкими к татскому, — объяснила она. — Суть моей беседы с Шабаевым я потом изложу». Мы с Рейнхольцем решили выпить чаю в соседней комнате. Он заговорил о ситуации в регионе; успехи большевиков при Сталинграде спровоцировали волнения среди кабардинцев и балкарцев, а в горах снова активизировались партизаны. ОКХГ планировал как можно скорее провозгласить регион автономией, ликвидировать колхозы и совхозы в горных областях (за исключением тех, что располагались в долинах Баксана и Терека и считались русскими) и, чтобы успокоить людей, раздать землю местному населению. Через полтора часа появилась Везело: «Старик покажет нам квартал и свой дом. Вы со мной?» — «Охотно. А вы, Рейнхольц?» — «Да, там стоит побывать еще раз: кормят вкусно». И мы на машине, под конвоем трех чинов орпо, отправились к Шабаеву. В просторных смежных комнатах кирпичного дома с широким внутренним двором почти не было мебели. Нас попросили снять обувь и пригласили присаживаться на потрепанные подушки, лежавшие на полу, две женщины расстелили перед нами длинную клеенчатую скатерть. В комнату проскользнули ребятишки и теперь толпились в углу, тараща на нас огромные глазищи, перешептываясь и хихикая. Шабаев сел напротив нас, женщина примерно его возраста, в цветном платке, обвязанном вокруг головы, разливала чай. В помещении было холодно, и я не стал снимать пальто. Шабаев что-то сказал на своем языке. «Он извиняется за плохой прием, — перевела Везело, — нас не ждали. Его жена приготовит чай. Он позвал соседей, чтобы мы могли поговорить и с ними». — «Чай, — уточнил Рейнхольц, — означает «есть до отвала». Я надеюсь, вы успели проголодаться». Вошел какой-то мальчик и, сказав хозяину несколько слов, снова выскочил во двор. «Я не поняла», — занервничала Везело. Она обменялась парой фраз с Шабаевым. «Он говорит, это сын соседа. Они разговаривали по-кабардински». Очень красивая девушка в платке и платье с глухим воротом принесла из кухни стопку лавашей и тарелки. Потом они с женой Шабаева принялись расставлять миски с творогом, сухофруктами, конфетами в серебряных обертках. Шабаев разламывал лаваш и передавал нам теплые, душистые, с хрустящей корочкой куски. В дверях появился старик в папахе и мягких сапогах, за ним другой, они заняли места рядом с хозяином. Шабаев всех представил. «Тот, что слева, — тат-мусульманин, — начала Везело. — Шабаев пытается мне доказать, что лишь немногие таты исповедуют иудаизм. Я должна с ними поговорить». И она пустилась в долгие прения со вторым стариком. Мне стало скучно, я лениво жевал и разглядывал комнату с голыми свежепобеленными стенами. Дети в молчании слушали разговор и внимательно разглядывали нас. Жена Шабаева и девушка вернулись с блюдами вареной баранины в чесночном соусе и мучными клецками. Я принялся за еду, в то время как Везело продолжала дискуссию. Потом подали куриный шашлык, хозяйка положила его весь на один из лавашей, остальные лаваши Шабаев раздал вместо тарелок и стал острым кавказским ножом, кинжалом, снимать для каждого из нас мясо с шампуров. Следом подоспела долма, виноградные листья, фаршированные рисом и мясом, которую я любил намного больше вареного мяса и поэтому воздал ей должное, Рейнхольц не отставал, а вот Везело к угощению не притронулась, и Шабаев попенял ей на это. К нам присоединилась жена Шабаева и, эмоционально жестикулируя, стала сокрушаться, что Везело ничего не ест. «Фрейлейн доктор, — я решил передохнуть, — а где они спят?» Везело обратилась к жене Шабаева: «Она уверяет, что прямо здесь, на досках». — «Врет, мне кажется», — встрял Рейнхольц. «Она жалуется, что их матрасы при отступлении украли большевики». — «Может, и правда», — заметил я Рейнхольцу, тот рвал зубами шашлык и только пожал плечами. Девушка по мере надобности подливала нам чай, сначала черную заварку из маленького чайничка, а потом кипяток. Когда мы наелись, женщины убрали остатки, сняли скатерть; Шабаев ненадолго вышел и вернулся в сопровождении мужчин, державших музыкальные инструменты; он усадил их в ряд у стены напротив стайки детей. «Он предлагает нам послушать татскую национальную музыку, посмотреть танцы и убедиться, что они те же, что и у других кавказских горцев», — пояснила Везело. Самодеятельный ансамбль состоял из тара, напоминавшего гитару с длинным грифом, саза, с грифом покороче, глиняного горшка с отверстиями, в которые дудят с помощью тростинки, и ручных барабанов. ««Саз» — тюркское название», — вставила Везело, демонстрируя свои познания. Музыканты наигрывали разные мотивы, а девушка, прислуживавшая нам за столом, сдержанно, но удивительно грациозно танцевала перед нами. Остальные мужчины хлопали в такт. Новые гости входили, опускались на пол или стояли, опершись о стену, — женщины в юбках до земли, малыши, жавшиеся к ногам взрослых, мужчины в национальной одежде или в потертых костюмах, некоторые даже в рабочих куртках и фуражках. Одна женщина, не прикрываясь, кормила грудью ребенка. Какой-то юноша, высокий, гордый, пластичный, скинул пиджак и тоже пустился в пляс. Все это очень походило на праздник в Кисловодске; большинство мелодий, веселых и пьянящих, отличал непривычный для моего уха синкопированный ритм. Старик затянул жалобную песню, аккомпанируя себе на банджо с двумя струнами, которые он защипывал плектром. Еда и чай привели меня в состояние дремотного умиротворения и полного довольства, действо казалось мне красочным, люди добросердечными и радушными. Музыка смолкла. Шабаев произнес короткую речь, которую Везело не стала переводить; потом нам вручили подарки: Везело — огромный восточный ковер, сотканный вручную, двое мужчин раскатали его перед нами, а потом опять сложили, а нам с Рейнхольцем — два кинжала в ножнах черного дерева с серебром. Кроме того, Везело получила от жены Шабаева серебряные серьги и кольцо. Потом все толпой ринулись во двор провожать нас, Шабаев торжественно жал нам руки. «Благодарит за то, что мы дали ему возможность показать гостеприимство татов, — отчеканила Везело. — Извиняется за скромный прием, просит покарать большевиков, ограбивших его народ».

Просмотров: 5

В полном отчаянии я стоял посреди широкого тротуара полупустой авеню Фош: у меня возникло ощущение, что я натолкнулся на невидимую преграду, рыхлую, расплывчатую и непреодолимую, как высоченная каменная стена. Триумфальная арка на верхнем конце улицы заслоняла солнце и отбрасывала длинную тень на мостовую. Пойти к Абецу? Можно сослаться на нашу короткую встречу в 1933 году или попросить вмешаться кого-нибудь из моих друзей из «Же сюи парту», но мне не хватало смелости. Я подумал о сестре: наверное, мне бы сгодилось назначение в Швейцарии, Уна сопровождала бы мужа в санатории, а я бы время от времени ее навещал. Но в Швейцарии постов СД раз, два и обчелся, да и за те чуть ли не дерутся. Доктор Мандельброд, конечно, без труда устранил бы все помехи на моем пути и во Франции, и в Швейцарии, впрочем, как я понял, у него на меня были свои планы.

Просмотров: 7

Холод надвигался, набирал силу, как живой организм, распространялся по земле и проникал всюду, в самые укромные уголки. Шперат сообщил, что солдаты вермахта страдают от обморожений, часто заканчивающихся ампутацией: оказалось, что кованые форменные сапоги отлично пропускают холод. По утрам на постах находили мертвых караульных, под стальными касками, надетыми прямо на голову без шерстяной шапки, мозг леденел. Танкисты жгли покрышки под моторами, чтобы завестись. Отдельные войсковые части все-таки получили теплую одежду, собранную в Германии фондом зимней помощи «Винтерхильфе», но среди присланных вещей попадалось все, что угодно, и теперь многие солдаты прогуливались в женских шубах, боа и с муфтами. Население грабили нещадно: отнимали на улицах тулупы, шапки и бросали раздетых прохожих замерзать, многие погибали. На подступах к Москве, как докладывали, было еще хуже; после контрудара советских войск в начале месяца наши люди держали оборону и умирали на своих позициях, как мухи, даже не встретившись с врагом. Политическая ситуация тоже утратила определенность. Никто в Харькове не понимал, почему мы объявили войну американцам: «Мало у нас забот, — ворчал Гефнер, которому вторил Курт Ганс, — японцы могли бы и сами справиться». Другие, более проницательные, усматривали в победе японцев опасность для Германии. Чистка высшего командного состава также породила множество вопросов. Большинство в СС одобряло решение фюрера лично возглавить Высшее командование сухопутных войск, ОКХ: теперь, судачили офицеры, старые прусские реакционеры не смогут тайно совать ему палки в колеса; весной русских точно уничтожат. Люди из вермахта были настроены скорее скептически. Фон Хорнбоген из службы I-c утверждал, что слышал о запланированном наступлении на юг с целью завладеть кавказской нефтью. «Я не понимаю, — делился он со мной, пропустив в казино пару стаканов. — Цели у нас политические или экономические?» И те и другие, сказал бы я, его же волновала проблема нашего военного потенциала. «Американцы не сразу повысят производство и соберут достаточное количество техники. Мы выиграем время. Но если к этому моменту не покончить с красными, нам крышка». Его слова меня потрясли, до сих пор при мне никто не делал открыто таких мрачных прогнозов. Мне уже приходилось задумываться о возможности победы, не безоговорочной, а достигнутой, скажем, путем компромисса, по которому мы уступили бы Сталину Россию, но сохранили за собой восточные территории, Украину и, разумеется, Крым. Но полное поражение? Это казалось мне немыслимым. Мне очень хотелось все обсудить с Томасом, но он служил далеко в Киеве; отвечая на мое письмо из Переяслава, сообщил, что его произвели в чин штурмбанфюрера, но больше я ничего о нем не знал. В Харькове поговорить было особо не с кем. Вечерами Блобель напивался и крыл евреев, коммунистов, даже вермахт; офицеры слушали, играли в бильярд или просто расходились по своим комнатам. Я, как правило, поступал так же. Я тогда читал дневники Стендаля, многие места удивительным образом соответствовали моему состоянию: евреям запрещено… Духота изнуряет меня… Тяготы превращают в машину… Постоянные приступы рвоты породили у меня навязчивое ощущение нечистоты, и я стал уделять гигиене чрезмерное, почти маниакальное внимание; уже несколько раз Войтинек заставал меня за тщательным осмотром формы и выискиванием следов грязи, в конце концов он приказал мне не валять дурака. Проинспектировав операцию, я сразу же отдал Ханике испачканную одежду для стирки; потом, всякий раз, как он приносил выстиранные вещи, я находил новые пятна, кончилось тем, что, охваченный гневом, я принялся в резких выражениях упрекать его за лень и неумелость, а затем швырнул китель ему в лицо. Зашел Шперат — справиться, хорошо ли я сплю, и, получив утвердительный ответ, остался вполне доволен; и правда, добравшись до постели, я проваливался в сон, длившийся до самого утра, но полный — не кошмаров, нет, — скорее тяжелых мучительных видений, подобных подводным ключам, которые поднимают муть на дне, оставляя поверхность гладкой и спокойной. Я должен отметить, что стал снова регулярно присутствовать на казнях, этого никто не требовал, я поступал так по собственной инициативе. Сам я не расстреливал, но наблюдал за стрелявшими, особенно за офицерами вроде Гефнера или Янсена, занимавшимися этим с самого начала и уже воспринимавшими работу палачей как должное. Я, наверное, не сильно от них отличался. Я начал смутно догадываться, что, приняв участие в столь скверном спектакле, перестаю замечать его постыдность, тяготиться чудовищным попранием, осквернением Доброго и Прекрасного; происходило скорее обратное: возмущение само собой незаметно иссякало, происходящее становилось привычным и больше не вызывало никаких особенных эмоций. Я тщетно, но с отчаянным упорством стремился вновь пережить первоначальное потрясение, ощущение катастрофического распада, трепет, охватывающий все существо; вместо этого меня не покидала смутная тревога, нервное возбуждение, сходное с лихорадкой и симптомами моей болезни; оно, впрочем, спадало все быстрее и быстрее, и я, в то время как искал света, медленно, незаметно для самого себя погружался во мрак. Не слишком значительное событие ярко высветило это усугубляющееся противоречие. В большой заснеженный парк за памятником Шевченко к виселице пригнали юную партизанку. Собралась целая толпа немцев: кроме ополченцев вермахта и орпо, члены организации Тодта, чиновники «Остминистериума» и пилоты люфтваффе. Девушка была худенькая, лицо, искаженное нервной гримасой, обрамляли черные, грубо, словно секатором, обкромсанные волосы. Офицер связал ей руки, поставил под виселицей и накинул веревку на шею. Присутствовавшие солдаты и офицеры стали по очереди целовать ее в рот. Она не шевелилась и не закрывала глаз. Одни целовали ее нежно, почти целомудренно, как школьники; другие, удерживая обеими руками голову, насильно разжимали ей губы. Когда настала моя очередь, она взглянула на меня ясным, пронзительным, отрешенным взглядом, я внезапно увидел: она все понимает и знает, и это, такое непорочное, знание опалило меня. Моя одежда горела и трещала, кожа на животе рассеклась, из него потек жир, пламя брызнуло мне в глаза, в рот, выжгло мозг. Я целовал ее так крепко, что ей пришлось отвернуться. Я потух, то, что от меня осталось, превратилось в соляной столп; отваливались быстро остывавшие куски — плечо, рука, половина черепа. Потом я рухнул у ее ног, и ветер разметал и развеял горку соли. Приблизился другой офицер, а когда прошли все, ее повесили. Целыми днями я вспоминал эту фантасмагорическую сцену; передо мной словно возникало зеркало, но я видел лишь свое отражение, немного измененное, но верное. И тело девушки тоже представлялось мне зеркалом. Веревку оборвали или обрезали, девушка лежала в снегу Профсоюзного сада, затылок размозжен, губы раздуты, голую грудь обгрызли собаки. Жесткие пряди торчали во все стороны, как волосы медузы, она казалась мне сказочно красивой в объятиях смерти, статуя мадонны, Дева Мария в снегах. Какую бы дорогу от гостиницы до нашей конторы я ни избрал, она вела мимо нее, и навязчивый, прямой вопрос толкал меня в лабиринт тщетных размышлений и выбивал почву из-под ног. Это длилось не одну неделю.

Просмотров: 4

Люди-братья, позвольте рассказать вам, как все было. Мы тебе не братья, — возразите вы, — и знать ничего не хотим. Правда ваша, история темная, но назидательная, — настоящая нравоучительная повесть, уверяю вас. Боюсь, коротко не получится, но, в конце концов, столько событий произошло, и вдруг вы не слишком торопитесь и сможете уделить мне время. И к тому же вас это тоже касается, и вы увидите, до какой степени касается. Не думайте, я не пытаюсь вас ни в чем убедить; оставайтесь при своем мнении. Если теперь, спустя годы, я и решился писать, то в первую очередь для того, чтобы не вам, а себе самому кое-что прояснить. Долго-долго ползаешь по земле, как гусеница, ждешь, когда выпорхнет на волю прекрасная воздушная бабочка, прячущаяся внутри тебя. Время идет, а червяк в куколку не превращается, — прискорбный факт, но что поделать? Самоубийство, конечно, тоже вариант. Но, честно говоря, меня оно никогда не привлекало. Я, разумеется, не раз думал о нем; если бы другого выхода не осталось, я бы выбрал следующее: прижал бы гранату к сердцу и расстался с жизнью с радостным треском. Прежде чем спустить рычаг маленькой круглой гранаты, я осторожно вынул бы чеку, улыбнувшись металлическому звуку развернувшейся пружины, последнему, который я услышу, не считая пульсирующего стука в висках. А потом — долгожданное счастье или, по крайней мере, покой и стены кабинета, украшенные тысячью кровавых ошметков. И пусть уборщицы наводят порядок — не слишком приятное занятие, но ведь за это им, собственно, и платят. Но, как я уже сказал, самоубийство не по мне. Впрочем, непонятно почему, скорее всего, из-за морально-философских пережитков, заставляющих меня повторять, что мы здесь не для развлечения. Для чего же тогда? Я не знаю, наверное, чтобы пожить подольше, чтобы убивать время, пока оно не убьет нас. И для этой цели писать — ничуть не хуже другого занятия. Нет, убивать время мне не приходится, я достаточно загружен: семья, работа, одним словом, множество обязанностей, когда уж тут пускаться в воспоминания. А ведь их хоть отбавляй. Я — настоящая фабрика воспоминаний. И всю жизнь только их бы и производил, но на сегодняшний день деньги мне приносит кружево. Вообще-то, я мог бы ничего не писать. Обязательств в этом отношении у меня нет. После войны я жил, не привлекая к себе внимания; слава богу, мне, в отличие от кое-кого из прежних сослуживцев, нет нужды писать мемуары ни в собственное оправдание, ибо оправдываться мне не в чем, ни ради денег: я прилично зарабатываю. Однажды, будучи по делам в Германии, я вел переговоры с директором крупной фирмы по пошиву нижнего белья, которому хотел продать партию кружев. Меня ему рекомендовали старые друзья, поэтому мы без лишних вопросов поняли друг друга. После плодотворной беседы директор встал, снял с полки книгу и подарил мне. Это были мемуары Ганса Франка, генерал-губернатора Польши, опубликованные посмертно под заглавием «Лицом к эшафоту». «Я получил письмо от его вдовы, — объяснил директор. — После процесса Франк оставил записи, которые она издала на собственные средства, и теперь продает книгу, чтобы прокормить детей. Вообразите, до чего дошло? Вдова генерал-губернатора! Я заказал двадцать экземпляров, раздариваю при случае. И еще предложил всем начальникам отделов купить по одному. Она очень трогательно благодарила в ответ. Кстати, вы были знакомы с Франком?» Я сказал, что нет, но книгу прочту с интересом. На самом деле я с ним встречался, возможно, я расскажу вам об этом позже, если хватит мужества или терпения. Но я не видел смысла признаваться в этом директору. Книга, впрочем, оказалась совершенно неудачной, сумбурной, плаксивой, насквозь пропитанной лицемерной набожностью. Мои заметки тоже наверняка назовут сумбурными и неудачными, но я постараюсь быть четким; по крайней мере, я обещаю не докучать вам покаянной исповедью. Мне жалеть не о чем: я лишь выполнял свою работу, а семейные дела — я и о них, возможно, расскажу — касаются только меня. Да, в конце я, конечно, натворил дел, но я уже был сам не свой, словно потерял равновесие, да и весь мир вокруг пошатнулся; я не единственный, у кого в тот момент помутился рассудок, согласитесь. И потом я пишу не для того, чтобы моя вдова и дети не умерли с голоду, я способен их обеспечить. Нет, если я все же собрался писать, то, во-первых, чтобы занять свой досуг, и еще, пожалуй, чтобы прояснить кое-что — для себя, а может быть, и для вас. Кроме того, я думаю, что мне это пойдет на пользу. Настроение у меня и вправду поганое. Наверняка из-за запоров. Изматывающая и мучительная проблема, и вдобавок для меня совершенно новая: раньше все было наоборот. Я по три-четыре раза на дню бегал в уборную, а теперь раз в неделю — уже счастье. Приходится прибегать к клизмам, процедура на редкость неприятная, но эффективная. Извините за подробности, но я тоже имею право иногда поплакаться. Если вам что-то не нравится, дальше не читайте. Я не Ганс Франк, не люблю кривляний. Я уж, как умею, стремлюсь к достоверности. Несмотря на перипетии, которых на моем веку было множество, я принадлежу к людям, искренне полагающим, что человеку на самом деле необходимо лишь дышать, есть, пить, испражняться, искать истину. Остальное необязательно.

Просмотров: 6

Почему все вокруг белое? Степь не была такой белой. Я тонул в белизне. Может быть, прошел снегопад, и я, как раненый солдат или как брошенный флаг, валялся теперь на снегу? Как бы то ни было, холода я не чувствовал. Хотя, честно говоря, судить мне было сложно, ведь я существовал совершенно отдельно от собственного тела. Я попытался уловить какое-нибудь конкретное ощущение: вот, во рту привкус грязи. Но мой рот превратился в широкую дыру, и его больше не поддерживала челюсть. На грудь, казалось, навалилась каменная глыба, я пытался разглядеть ее, но безуспешно. Рассыпался на куски, не иначе, — подумал я. Бедное мое тело! Мне захотелось лечь на него сверху, прижать к себе, как холодной ночью прижимают любимого ребенка.

Просмотров: 4