Джонатан Литтелл предпринял необычный и очень серьезный художественный эксперимент. Литература часто изображает злодеев, нередко они бывают умны, наделены глубокими чувствами, предстают во всем значительнее окружающих. Но у Литтелла такой герой действует не на свой страх и риск, а как верный солдат гитлеровского рейха, беря на себя ответственность за все деяния этого рейха, и с такой ответственностью не сравнится вина никакого индивидуального злодея. Преступления Макса Ауэ — часть преступлений государства, они совершаются по убеждению, опираясь на идеологию, претендующую на тотальный охват мира и оперирующую не только рационально-политическими, но и сакральными понятиями. Эта мыслительная система способна быть сильным конкурентом рационалистической этики, некоторые ее ценности — «жертва», «трата» и т. д. — близки к ценностям, на которых зиждется художественное творчество. Автор романа признает, принимает ее в качестве рабочей гипотезы: предположим, всеобщей морали не существует, предположим, категорический императив Канта сводится к исполнению приказов вождя, предположим, в основе справедливости — только сила, и сильный сам определяет, что справедливо, а что нет. На такой территории эстетического имморализма, в неопределенном «пространстве литературы» он исследует мотивы и последствия действий своего героя, «влезая в его шкуру». И тогда выясняется: подобную гипотезу можно открыто развертывать лишь в литературе. У палачей нет собственной речи, а идеология их государства, даже самого свирепого, никогда не дойдет до такой степени откровенности. Такие идеи держатся лишь до тех пор, пока нам напоминают о художественной условности, пока их подпирают книжными реминисценциями и стереотипами массовой культуры; где кончается литературность — там эти идеи рушатся, теряют убедительность, и вместо них начинает звучать язык телесной боли. Литература, художество всегда радикальны; оттого это единственная среда, где имморализм способен высказываться, а следовательно роман Литтелла может — пожалуй, даже должен, если мы хотим понять всю его сложность, — читаться как творческая самокритика литературы средствами самой же литературы.
В комендатуре Аушвица я пересекся со штурмбанфюрером Краусом, связным офицером, присланным Шмаузером с зондеркомандой СД и возглавившим в лагере «отдел связи и транзита». Краус, молодой, приветливый офицер, со следами страшных ожогов на шее и левом ухе, сообщил мне, что отвечает главным образом за фазы «Блокирование» и «Разрушение». В частности, он должен убедиться, что при отступлении устройства по уничтожению и склады не попадут в руки русских в целости и сохранности. Ответственность за выполнение приказа об эвакуации, если таковой будет отдан, ложится на Бера. Бер встретил меня не слишком любезно, в его глазах я был очередным чиновником, явившимся докучать ему. Внешность Бера меня поразила: беспокойный, проницательный взгляд, бесформенный нос, тонкие, но необычайно чувственные губы, густые вьющиеся волосы тщательно причесаны и смазаны брильянтином, как у берлинских денди. Мне он показался удивительно ограниченным и серым, хуже Хёсса, который хотя бы сохранил чутье бывшего ландскнехта. Воспользовавшись своим званием, я строго отчитал Бера за нежелание сотрудничать со службами ХССПФ. Он нахально возразил мне, что Поль полностью разделяет его позицию. «Когда Fall-A будет введен в действие, я последую приказам обергруппенфюрера Шмаузера. До тех пор я подчиняюсь Ораниенбургу. И вы не имеете права мне указывать». — «Когда объявят Fall-A, будет слишком поздно исправлять результаты вашей некомпетентности! — в бешенстве заорал я. — Предупреждаю, что в своем рапорте рейхсфюреру сделаю вас лично виновным за любые непредвиденные потери». Мои угрозы, похоже, не произвели на Бера ни малейшего впечатления, он слушал молча, с плохо скрываемым презрением.
О проблеме гуманности речь не шла. Конечно, кому-то нравилось критиковать наши действия, исходя из религиозных ценностей, я к таковым не принадлежал, и в СС таких вряд ли насчитывалось много; или, апеллируя к ценностям демократическим, но то, что принято называть демократией, мы в Германии проскочили уже какое-то время назад. Блобель рассуждал совсем не глупо: если высшую ценность представляет Volk, народ, к которому мы принадлежим, и если воля этого Volk воплощена в его вожде, тогда и в самом деле Führerworte haben Gesetzeskraft. Тем не менее жизненно важно было самому понять необходимость приказов фюрера: тот, кто, исполненный прусского духа послушания, покоряется просто как холоп, Knecht, не понимая и не воспринимая, то есть не повинуясь осознанно, не человек, а просто животное, раб. Еврей, повинуясь Закону, ощущал, что Закон живет в нем, и чем более грозным, суровым, трудным для исполнения был этот Закон, тем сильнее он им дорожил. Именно таким живым законом и должен оставаться национал-социализм. Убивать ужасно, и реакция офицеров тому подтверждение, даже если и не все понимали последствия собственной реакции; а кому убивать легко, убивать и вооруженного, и безоружного, и женщину, и ребенка, тот просто животное, недостойное принадлежать к человеческому обществу. Однако, вполне возможно, что вещи ужасные были неизбежными, и в таком случае следовало покориться неизбежности. Наша пропаганда постоянно разъясняла, что русские — Untermenschen, недочеловеки; но я в это не верил. Я допрашивал пленных офицеров и комиссаров и прекрасно видел, что они — такие же люди, как мы, люди, которые хотели только хорошего, любили свои семьи и свою родину. Впрочем, на комиссарах и офицерах лежала вина в смерти миллионов сограждан, они ссылали кулаков, морили голодом украинское крестьянство, усмиряли и расстреливали буржуазию и уклонистов. Среди них попадались, разумеется, садисты и психопаты, но также и нормальные, честные, неподкупные люди, искренне желающие блага народу и рабочему классу; они, конечно, во многом заблуждались, но всегда оставались прямодушными. По большей части они также верили в необходимость того, что совершали, не все оказались сумасшедшими, приспособленцами и преступниками вроде Кипера; у наших врагов тоже человек хороший и порядочный соглашался исполнять жуткие вещи. То, что требовалось сегодня от нас, ставило перед нами схожие проблемы.
Зондеркоманда устроилась в наполовину разрушенном крыле советской военной базы; часть помещений была вполне пригодна для работы, другие давно стояли заколоченными. Меня проводили к начальнику команды, щуплому австрийцу с подстриженными, как у фюрера, усиками, штурмбанфюреру Алоису Перштереру. Он служил в СД, был начальником одного из управлений в Гамбурге, где в то самое время Биркамп руководил крипо; но дружеских отношений они, кажется, не сохранили. Перштерер коротко обрисовал мне ситуацию: в Прохладном тайлькоманда расстреляла кабардинцев и балкарцев, связанных с большевистскими властями, евреев и партизан; в Моздоке LII корпус передал им несколько подозрительных личностей, но ничего серьезного пока не предпринималось. Имеются сведения об областном еврейском колхозе; идут поиски, меры примут. Тем не менее партизан в этих краях не так уж много, а коренное население в зоне боевых действий, насколько можно судить, настроено к красным враждебно. Я полюбопытствовал, как складываются его отношения с вермахтом. «Даже не скажу, что средне, — отозвался он, помолчав. — Они нас просто игнорируют». — «Да, их занимает только срыв наступления». Я переночевал в Моздоке на раскладушке в одном из кабинетов и утром двинулся в обратный путь. Перштерер звал меня в Прохладный посмотреть, как работает грузовик с газовой камерой, но я лишь вежливо поблагодарил. В Ворошиловске я представился доктору Леечу, офицеру в возрасте, с узким прямоугольным лицом, седеющими волосами и недовольно надутыми губами. Он прочел мой рапорт и теперь хотел поговорить со мной лично. Я поделился с ним впечатлениями о состоянии духа людей вермахта. «Да, — признал он наконец, — вы совершенно правы. Именно поэтому я думаю, что очень важно укрепить наши связи с ними. Отношениями с ОКХГ я займусь сам, но, кроме того, считаю нужным направить дельного офицера-координатора в Пятигорск в контрразведку АОК и собирался попросить вас потрудиться на этом посту». Я с минуту колебался, задаваясь вопросом, сам ли он додумался до этого или же эту мысль подал ему в мое отсутствие Прилль. В конце концов я отважился: «Меня не слишком жалуют в 12-й айнзатцкоманде. Я поссорился с одним из их офицеров, боюсь, как бы не возникли дополнительные сложности». — «Не волнуйтесь. Вы нечасто будете контактировать с ними. Поселитесь в АОК, а докладывать обо всем будете непосредственно мне».
Grosse Aktion началась в понедельник утром 29 сентября, в Йом Кипур, Судный день для евреев. Блобель сообщил нам накануне: «Они будут судимы, будут». Я остался в кабинете составлять рапорт. Вдруг на пороге возник Кальсен: «Вы не идете? Вам хорошо известно, что бригадефюрер приказал всем офицерам присутствовать». — «Я знаю, сейчас закончу и иду». — «Ну, как угодно». Он исчез, я продолжил работать. Часом позже я встал, взял пилотку и перчатки и пошел искать шофера. На улице было холодно, я хотел было вернуться за пуловером, но передумал. Небо обложили тучи, осень уже в разгаре, а там и до зимы недалеко. Я миновал все еще дымящиеся улицы вокруг Крещатика и поднялся по бульвару Шевченко. Длинные колонны шагали на запад, евреи шли семьями, тащили на спинах тюки или рюкзаки. Большинство, вероятно беженцы, выглядели как нищие, мужчины и мальчики были в пролетарских кепках, но то там, то сям мелькали мягкие фетровые шляпы. Кто-то даже вез стариков и чемоданы в повозках, запряженных тощими лошадьми. Я велел шоферу развернуться, мне хотелось увидеть больше; он поехал налево, потом за университетом спустился на Саксаганскую и направился в сторону вокзала. Евреи выходили из домов и вливались в поток, текший с мерным шумом мимо. Немецких солдат я как-то и не заметил. На перекрестках улиц людские речки соединялись, разрастались и двигались дальше, спокойно, без волн и водоворотов. Мы поднялись на холм, вокзал остался позади, и снова выехали на бульвар с угла огромного ботанического сада. Там группа солдат с какими-то украинскими пособниками жарила свинью на огромном вертеле, пахло очень вкусно. Проходящие евреи с завистью заглядывались на жаркое, солдаты смеялись, насмехались над ними. Со всех прилежащих улиц стекались люди, их увлекало общим течением, ручейки впадали в реку. Время от времени бесконечная колонна останавливалась, потом — толчок, и она снова отправлялась в путь. Мимо меня старухи с гирляндами лука на шее вели за руки сопливых детей, я заметил девочку, стоявшую среди консервных банок, размером больше нее. Мне показалось, что в основном здесь шли старики и дети, однако судить трудно: здоровых мужчин либо забрали в армию, либо они попросту сбежали. Справа, перед ботаническим садом, в водосточной канаве, закинув руку за голову, лежал труп; люди старались не смотреть в ту сторону. Я спросил у солдат, топтавшихся вокруг свиньи: «Что случилось?» Фельдфебель отдал мне честь, потом ответил: «Смутьян, оберштурмфюрер. Он кричал, смущал толпу, пытался оклеветать вермахт. Ему велели замолчать, но он продолжал орать». Я оглянулся на толпу: люди оставались спокойными и совершенно инертными, хотя поначалу, может, чуть и встревожились. Через свою сеть осведомителей я распространял следующую версию: евреев отправляют в Палестину, но сначала в гетто, в Германию на работы. Чтобы избежать паники, местные власти, назначенные вермахтом, тоже проявили активность. Конечно, шептались и о массовых убийствах, но подобные слухи пресекались, люди уже не понимали, чему верить, а кроме того, мы могли рассчитывать на то, что они помнят немецкую оккупацию 1918 года и испытывают доверие к Германии, возлагают на нее надежды, надежды тщетные.