Я восстановил, что сумел. Совершенно измотался. Может быть, оттого, что постоянно подкреплял и физические и духовные силы неоднократными возлияниями. А вот что до аппетита — со вчерашнего вечера не могу помыслить о еде. Все время тошнит. Проснулся — меня вырвало. Переработал, вероятно. А может, меня просто вывернуло от ненависти? По прошествии стольких лет, возвратясь усилием памяти ко мною же сочиненной интриге о пражском некрополе, я теперь понимаю, что эта работа, эта моя столь убедительная версия еврейского заговора — детище того отвращения, которое было в меня в детстве заложено. Вначале это была, ну, идеальная и головная антипатия. Головная, вбитая мне в голову дедушкой одновременно с катехизисом. А тут вдруг все это обрело плоть и кровь. И тогда, как раз с тех пор, как я сумел воплотить свои идеи в картину этой анафемской ночи, вся моя лють, вся желчь на иудейское вероломство преобразовались из абстракции в безудержную, глубокую страсть. Вот уж точно, если кто не побывал этой жуткой ночью на еврейском кладбище в Праге, черт возьми, или хотя бы не прочел мое правдивое повествование об этом факте, не сможет осознать, до чего нестерпимо переносить, что эта проклятущая раса так преподло отравляет нашу жизнь!
— Требуется развить и усугубить. Поскольку речью твоего раввина с немалым успехом торгует Гёдше, надо, во-первых, обогатить речь и приукрасить ее по мере возможностей. А во-вторых, сделать так, чтобы Гёдше перестал ею торговать.
— Позволите, позволите, — вмешался Риккарди, — позволите добавить, что это сказано от лица всех нас. Я добавил бы еще, что болван опасный, до такой степени, что возникает желание ограничить свободу разгуливания по Турину субъекта, у которого в голове такие невозможные идеи.
Понятнее некуда. В первые дни октября Симонини предстал перед полковником Сандером. У полковника было землистое, незначительное лицо. Лучшая внешность для главы разведывательного и контрразведывательного управления.
— Да как же знать вам, от кого доподлинно родился этот господин?