Я опять двинулся в библиотеку. В Париже наискалось значительно больше, чем в Турине. Я нашел не одну, а много гравюр с изображением пражского кладбища. Со Средних веков оно росло, но не в стороны, а в высоту и глубину, и громоздило стелу на стелу, плиту над плитою, вместив едва ли не сто тысяч покойников, и криво лезли друг на друга в ближайшем соседстве под кронами бузины тысячи стоячих досок без портретов, то есть без мало-мальски очеловечивающих черт. Евреи ненавидят человеческие лица… Может быть, художники очаровывались странным зрелищем и несколько преувеличивали сумбурность этой каменной грибницы, этого безжизненного кустарника, накрененного всеми ветрами, леденящего душу пейзажа, напоминающего разинутый рот беззубой ведьмы. На других гравюрах, более романтичных, было кладбище под лунным светом. Я размышлял, как выгодно подать на фоне вспученных паркетных плашек, разметанных землетрясением, весь шабаш настороженных, сгорбленных, укутанных и нахлобученных, седо— и козлобородых раввинов, шушукающихся и сговаривающихся, тоже погнутых в разные стороны, как и гробовые доски, на которые они облокачиваются. Ночь, гробницы и раввины застыли как лес задубелых призраков. В середине гробница рабби Лева, создателя в семнадцатом столетии ужасающего Голема, призванного осуществить взлелеянную иудеями мечту о мщении.