— Ах, ах, это годится, — радовался Головинский, — у нас-то все кипятятся, шумят и жалуются на государственную цензуру. Пусть знают, что еврейская цензура еще покруче.
Не умея употреблять магнетизм, как доктор Шарко, я пролистал в библиотеке руководства более традиционного плана, например «О причинах сна наяву» настоящего (а не вымышленного Александром Дюма) аббата Фариа. По прочтении этого и некоторых других трактатов я попробовал действовать: зажимал между колен колени девушки, стискивал большие пальцы ее рук своими руками и не отрываясь смотрел ей в глаза. Так мы сидели не менее чем по пяти минут, после чего я отпускал ее пальцы, клал руки ей на плечи, проводил ладонями от ее ключиц к локтям и до самых ногтей, и так пять или шесть раз. Еще я возлагал ладони ей на голову, двигал ладонями у нее перед лицом на расстоянии нескольких сантиметров, погружал большие пальцы ей в солнечное сплетение, а прочими пальцами проникал под ребра, проводил ладонями по всему ее телу до колен или даже до самых кончиков пальцев ног.
— Я всегда считал, что в службах у меня настоящие друзья. Спасибо за заботу. Я согласен. Я самостоятельно решаю сотрудничать. Во имя любви к Родине.
— Рачковский не согласен, он говорит, что евреи нужны живыми, дабы имелся пристойный враг.
С подобной личностью Симонини не хотел компрометировать себя. Он решил представиться нотариусом Фурнье. Нашел замечательный парик сложного цвета, наподобие каштанового, аккуратно уложенный на пробор. Бачки того же оттенка. Лицо теперь непривычно заострилось. Толстый слой пудры привнес загадочную бледность. Симонини примерил перед зеркалом дураковатую ухмылку, обнажающую золотые резцы. Собственные он загородил тонкой пластинкой, настоящим шедевром талантливого дантиста, от которой он еще и шепелявил, соответственно маскируя и лицо и речь.