Обвиняемый членораздельного ответа не дает. При зажимании тисков два раза крикнул «Прошу вас!» и лишился чувств.
— А что, п-по-твоему, с ней надо сделать? Содержать ее в тюрьме всю оставшуюся жизнь? П-понимаю, что эта женщина для тебя почти родная, но вспомни, о чем мы говорили, и скажи — что надо сделать? Разве ты поручишься, что она не сможет освободиться из заключения? Пусть не теперь, а — через год, три, десять? И к-какой она выйдет оттуда? Насколько более озлобленной?..
О. Да! Господи, да! Только снимите это, пожалуйста, снимите, и я скажу все!
О. Я не знаю, я просто не могу знать этого — я ведь не видел, что у меня забрали. Если вы мне покажете что-то, я тогда смогу сказать, мое оно или нет, но я не могу знать обо всем, что можно найти в моем доме. Ведь если кто-то хочет меня оклеветать, мне можно подбросить все, что угодно — меня почти не бывает дома.
Обвиняемый снова ничего по делу не говорит, а лишь снова стал просить прекращения допроса и просить дать ему воды и позволить сесть.
— Я едва избежал смерти, когда мне было семь… Знаете, как это страшно, когда тебе семь лет, ты не такой, как все, когда родителей убивают за то, что сделал ты сам, сделал невольно, бесконтрольно? За случайные шалости… Разбившийся кувшин… Опрокинувшаяся корзинка с зерном… Упавшая на пол ложка… А потом — никогда не смогу вспомнить, что я тогда о себе наговорил. Этого хватило бы, наверное, обвиняемых для трех… Обошлось… всего лишь порка, пока жгли мать и отца. Чтобы я видел. А ведь их убили из-за меня. За то, что я сделал. Я до сего дня не позволял себе думать об этом. Их убил я…