Мы сидели и пиздели. Я вообще разлегся, как у себя дома, у меня такое свойство есть. Алешка был счастлив, во всяком случае, таким казался.
Мне стало вдруг приятно от этого района, от струящегося мимо залитого солнцем Бродвея, магазин овощей был именно на Бродвее, от микромира годами, десятилетиями знающих друг друга продавцов и покупателей. И я немножко позавидовал ей – Розанне. Потом мы тащились обратно, и с ней здоровались соседи, и мне было приятно, что я такой здоровый, загорелый, в распахнутой рубашке с серебряньм с облупленной синей эмалью крестом на груди, с зелеными светлыми глазами. И я был внутренне благодарен ей за то, что она ввела меня в этот мир своим, идущим с ней, Розанн, и хотя я не раз проходил в этом даже месте по Бродвею, никогда мне он не казался таким своим и близким, потому что в этот день я не был на нем прохожим.
– Бродяга он, не бродяга, хуй его знает, – сказал Алешка, – темный человек. Ну, да наше дело маленькое, нам с ним не детей крестить, попиздим по-английски, все практика. Ты бы, кстати, больше говорил сам – Лимонов, хуля ты меня как переводчика используешь, сколько можно к няньке обращаться.
По какой-то подавленной тоске во всей фигуре их можно узнать со спины. Почти не общаясь с ними, я всегда узнаю их в лифте. Подавленность – основная их примета. Между первым и 16-ым этажом они успевают заговорить с вами, узнать, не будут ли давать к двухсотлетию Америки .всем новым эмигрантам поголовно американское гражданство, может быть, попросят сочинить петицию президенту по этому поводу. На хуй им гражданство, – они сами не знают.
Когда ей надоедало ебаться, тогда это уже началось, и она хотела смотреть телевизор, я разворачивал ее на нашей огромной отельной постели, за всю жизнь у нас не было такой постели, я разворачивал ее, подкладывал подушки, и она стояла на коленках и на руках, смотрела телевизионную передачу, обычно какие-нибудь ужасы и дьявольщину, она это любила, а я ебал ее сзади. Даже это, тогда начавшее проявляться ее невнимание ко мне, не могло меня охладить, мне очень ее хотелось, хотя было уже четыре года как мы делали с ней любовь и, возможно, мне пора было остановиться и оглядеться. Я этого не сделал, а зря. Мне нужно было самому изменить наш уклад жизни, не дожидаясь, пока она изменит его насильственно. Я мог еще кого-то ввести, мужчину ли, женщину, в наш секс, а я не догадался. Моя инертность, что поделаешь, у меня было много забот – я работал за 150 в неделю в газете, вечерами писал статьи, надеялся еще что-то сделать на эмигрантском поприще, и держался за свою семью в ее традиционном виде. Не сообразил Эдичка, а ведь она уже выясняла тогда осторожно, спрашивая: «А что бы ты сказал, если бы…» – дальше следовало предположение, хихикающее предположение о ебущем ее мальчике, которого я в свою очередь ебу в попку и всякие другие головоломные акробатические трюки. Какой я был мудак, это я-то, для которого, в сущности, не существовало запретов в сексе. Ведь за все разрешения, какие я ей бы дал, она еще больше бы меня любила, а так я потерял ее навсегда и безвозвратно. Впрочем, иногда мне кажется, что есть форма жизни, при которой я мог бы ее вернуть, но не как жену в старом смысле этого слова – это уже невозможно. Парадокс – я, который хочет нового больше всех, сам оказался жертвой этих новых отношений между мужчиной и женщиной. За что боролись – на то и напоролись.
Кроме Андрианова, я останавливаюсь поболтать с Гайдаром, если ему не нужно срочно тащить чьи-нибудь чемоданы наверх. Я глазею на знаменитого на весь отель соученика Фиделя Кастро – долговязого кубинца-швейцара в красном форменном пальто, открывающего дверцы подходящих к отелю автомобилей. Из-за Фиделя он лишился земель и семейных богатств, и теперь служит Хилтону. Зарплата у него маленькая, но он получает много чаевых. «Очень много» – говорит Гайдар, который тоже получает немало чаевых. Попасть на выгодную должность швейцара очень трудно.