Айя-София смотрела на меня. И мало-помалу у меня на глазах превращалась в Афину. Есть только один способ описать это превращение: представьте себе чем-то огорченного и раздосадованного ребенка, но вот он успокаивается, и по мере того, как злость перестает искажать его черты, начинает казаться, будто перед нами – совсем другое существо. А то, прежнее, словно растаяло в воздухе вместе с чувством, потерявшим свою сосредоточенность.
– Ты не хочешь спросить меня о твоем отце?
Я знала, что действие алкоголя кончается.
Но она остается голой, и по губам ее змеится улыбка. Чего она хочет? Если Айя-София умеет видеть ауры, она должна знать – у меня нет ни малейшей склонности к однополой любви.
Неужели она всерьез считала, что учит нас чему-то новому? Мы-то ждали чего-то вроде лекции или семинара-беседы! Я должна сдерживаться, вернемся в прошлое, расслабимся – и вновь погрузимся в тишину, окончательно сбившую всех нас с толку. Обсуждая потом все это с коллегами, я выяснила: у всех тогда возникло ощущение, что занятие окончено, пора подняться, оглядеться – однако никто не сделал этого. Мы продолжали лежать, словно бы в состоянии какой-то насильственной медитации, и тянулась она еще пятнадцать нескончаемых минут.
И, конечно, если бы не это родство душ и чувство общности, я предпочел бы сдать третий этаж своего дома на Бассет-роуд жильцам без детей. Однажды такая ошибка уже была совершена, и в результате я жаловался на шум днем, а мои квартиранты – на шум ночью. И тот, и другой коренились в священных элементах бытия – в плаче и в музыке, – но поскольку мы с моими жильцами принадлежали к разным мирам, то терпимого отношения между нами не возникло.